Сначала татары получили за князя затребованные шестьсот рублей, а потом уже показали Хабаре грамоту, в которой действительно говорилось, "как великому князю дать и выход давать ему", Мухаммед-Гирею - и Василий клялся быть "вечным данником царя, как были его отец и предки". Это была неправда, они никогда не были данниками Крыма, но подпись Василия стояла подлинная Хабара это видел, но мотал головой и ухмылялся, показывая, что не верит, никак не может поверить, что государь всея Руси мог дать такую грамоту, и громко говорил это, а сам тем временем приближался к горящему открытому очагу, где в котле грелась вода, и неожиданно бросил ту грамоту в огонь. Татары, конечно, за сабли, но русских было больше, и воевода тоже выхватил саблю, и парламентеров выгнали из палаты и из города.
А позорной грамоты как будто никогда и не существовало. Взбешенный, метавший громы и молнии, Мухаммед-Гирей даже не смог отомстить - штурмовать Рязань, так как псковско-новгородцы уже подходили к ней. Татары побежали из Руси без оглядки.
Все это узналось в Москве лишь через несколько дней. И все, конечно, ликовали.
Про невероятную же грамоту в стольной ведали лишь считанные единицы, тоже не больно-то верившие, что подобная грамота и вправду существовала. Спросить же про нее у самого никто не решался и так никогда и не решился. Потому что каждый чувствовал, что тут скрывалось что-то столь постыдно позорное и низкое, что лучше этого вообще не касаться - просто нельзя касаться.
А потом пришел слух, будто какой-то крестьянин неподалеку от Вереи видел его, великого князя московского, хоронившимся и ночевавшим три дня с каким-то боярином в стогу сена на его лугу. Прежде-де тот крестьянин не раз бывал в Москве, лицезрел государя и сразу признал его. А с лысым боярином чуток перемолвился, тот велел принести им еды. Приносил.
От братьев-де Василия было известно, что они доскакали вместе ночью лишь до Волоколамска и там расстались, и, куда они двинулись дальше с Шигоной, не знают. Шигона же на сей счет был нем как могила.
То есть получалось, что он перепугался так, что бросил державу, жену, все - и прятался в сене, точно заяц. Но где-то, видно, попал и в руки татар, но...
Это знали и понимали тоже, конечно, единицы, и правда ли было такразве спросишь у него самого? Тем более что уже на третий день по возвращении вместо съежившегося и напряженно-пугливого он вдруг предстал перед всеми еще более величавым, властным и жестким, чем прежде. И более подозрительным.
Соломония же не знала ни о грамоте, ни о сене.
Вассиан поберег, не рассказал, а из ее близкого окружения никто тоже, видно, ничего не ведал. И она решила, что эти резкие перемены в нем оттого, что он задумал что-то очень важное, но оно сорвалось, не получилось, и он страшно переживает, мучается - потому и с ней не откровенничает, как прежде, и так резок и жесток стал с другими. Против воевод, растерявшихся в нашествие татар и не пришедших Москве на помощь, затеял великий розыск: Воротынского заковали в кандалы, Шуйского заставил целовать крест и подписывать крестоцеловальную запись в верности ему. Ивана Морозова, Василия Коробова и Щенятева-Патрикеева велел поймать и держать в нетях. Самому молодому и более всех растерявшемуся воеводе Дмитрию Бельскому даже грозил плахой...
Один Хабара был пожалован в окольничьи, а через год и в бояре, но в Москву так и не зван.
Часть четвертая
Денис сильно боялся, что его не примут в Волоцкий монастырь, когда узнают, что он самого низкого роду-звания и внести в обитель ничего не может, ни грошика, ибо ничего не имеет, кроме вконец выношенной одежонки, из коей давно вырос: рукава армяка и рубахи кончались чуть ниже локтей, а порты - выше щиколоток. Он был высок, тощ, костляв, верхнюю губу только-только затенил первый пушок - недавно минуло семнадцать, - лицо имел удлиненное, правильное, приятное, рот, правда, великоват и губы толстоваты, глаза же темно-серые, напряженные, мучительно и боязливо ждущие сейчас, что скажет сильно сутулый, печальный, седой старец-иеромонах, разглядывавший и расспрашивавший его под высокой расцветавшей липой близ крыльца большого настоятельского дома. На то, что Денис с малолетства сиротствует и потому не знает доподлинно, кто были его отец и мать, не обратил внимания. Не заметил даже, что при этих словах малый густо покраснел, ибо отец его был обыкновеннейший тяглец с единственной старенькой лошаденкой и семейством в шесть душ детей, из коих Денис старший. И помер отец всего два года назад, надорвавшись вытаскивая из Оки, где они жили, оторвавшиеся от сплавных плотов огромные бревна, потребные на починку их ветхой избы. А мать его была жива поныне. Он же вскорости после той беды ушел из дома и врал о давней смерти родителей не впервой, временами ему даже стало казаться, что, может быть, все именно так и было и убогое житье с непрерывной надрывной работой отца, его и подраставшего брата в поле, на реке, по хозяйству просто какой-то странный, долгий, тяжкий-тяжкий сон или видение, подобное тому, какое было у него однажды в сильную болезнь. Короче, он уже привык к своей лжи, но под этой тихо шелестевшей высоченной липой, перед этим скрюченным, очень тихо вопрошающим, тоже будто шелестевшим, беловолосым старцем почему-то вдруг вспомнил, что лжет, и остро устыдился самого себя, и что сделал это именно тут, куда пришел, чтобы не делать подобного никогда. Почувствовал, что не только щеки, но и уши заполыхали. Как старик ничего не заметил?! А вот тем, что он знает грамоту и уже помогал переписчику книг, иеромонах заинтересовался, и Денис рассказал, что без малого с год в родных местах на Оке под Рязанью пробыл в Иоанно-Богословском монастыре, где и выучился грамоте и писать уставом пробовал и скорописью; все, мол, хвалили, удивлялись, ибо с лету все постиг, до того ни буковки не знал. И книжки уже читает.
- Добро! Ужо поглядим, как ты чтешь и как пишешь. А что ж в той обители не остался?
Сказал, что наставников там нет, честной старец всего один, да ветх больно, все, что мог, Денис от него уже взял. Да настоятель не шибко старый маленько наставничал. Всей же братии там одиннадцать человек и книг всего десять. Хотел еще сказать, что еле-еле кормится обитель, что деревни вокруг бедные - только землепашеством держатся да две коровы и коз несколько, носки шерстяные вяжут на продажу, - но не сказал. "Подумает еще, что скудости испугался".
- Ведомо ли тебе, каков наш устав?
- Слыхал, что строже нет во всей русской земле.
- То верно. Почему ж не убоялся и пришел?
- Истинного иночества ищу, полной победы над дьявольскими искушениями, кои, как полагаю, токмо жесточайшей борьбой и истязаниями и можно одолеть.
Старец чуток распрямился, выцветшие зеленоватые глаза его заинтересованно заблестели. Голос погромчел.
- То верно! Добро, красно сказал. Слышал где? Или свои слова?
- Свои, святый отче. Истинно так мыслю и хочу!
- Горазд! - удовлетворенно заключил старец и, кивнув, велел Денису присесть на травку и ждать, а сам, не разгибаясь, покряхтывая, медленно двинулся в дом игумена.
Это было правдой. Денис и из дому-то ушел два года назад потому, что без конца одолевали, терзали разные невыносимые желания. Безумно играла, жгла плоть: все время хотел соития хоть с какой-нибудь бабой, девкой, не мог временами видеть их колышущиеся, округлые, упругие задницы, торчащие, покачивающиеся груди, голые ноги, плечи, шеи, видел знакомых и неведомых голых девок и баб во сне, сладостно совокуплялся с ними, истекал воочию. Отворачивался от каждой, чтобы не шалеть и не гореть от новых нестерпимых желаний, хотел даже попользоваться родной двенадцатилетней сестрой, раза два поглаживал, прижимал ее мягкое, податливое и отзывчивое тельце и уже обозначившиеся маленькие груди - как все-таки утерпел, уберег Бог непонятно... Жуть как хотелось! голова плыла!.. И есть иногда хотелось безумно: какого-нибудь копченого или жареного мяса до отвала, ветчины или целого барашка на вертеле или еще что запеченное, заливное или тельное, что едят знатные да богатые; он видел не раз, как они пировали на проплывающих по Оке разноцветно разукрашенных барках с яркими парусами. И к берегу такие барки приставали. На траву сошедшие расстилали большие узорные ковры и кошмы, и какой же серебряной, золоченой и иной богатой посуды там только не было, каких только кувшинов и корчаг со сладко, терпко, ядрено пахучими медами, винами и бог еще ведает какими напитками, разливаемыми по чаркам и стаканам. Деревенские мальчишки, среди которых был и он, устраивались тогда где-нибудь поблизости в кустах, а то и прямо на виду у таких пирующих, закусывающих и просто отдыхающих и тянули носами все дразнящие запахи оттуда и, конечно, старались разглядеть и кушанья, среди которых бывали иногда вовсе неведомые, наверное, даже заморские. Раза три случалось, что их подзывали и угощали чем-нибудь вроде тминных пряников, засахаренных долек дыни, однажды даже кистями черного винограда, а на самом ковре в разных посудинах он углядел тогда каких-то черных, вроде бы небольших змей и пластинки вроде бы бледно-розовой рыбы и еще чего-то вовсе непонятного, от чего тоже пахло так холодновато и вкусно, что он чуть слюной не захлебнулся. На всю жизнь запомнил те запахи!.. А как завидовал он тогда всем нарядно, богато одетым! Как мечтал, чтобы у него тоже были плисовые или бархатные штаны, ферязь с золотыми кручеными шнурами и такими же пуговицами или серебряными и набивными переливчатыми цветами и узорами по всему полю. А рубахи - шелковые цветные и батистовые. А сапоги сафьяновые или замшевые, тоже узорные, на каблуках с серебряными подковами. А шапки собольи с тафтяным серебряным верхом или даже горлатные, но пониже, конечно, чем у бояр. Потому что нельзя же, говорят, не боярину, да боярской высоты. И однорядки, конечно, разноцветные, шитые каменьями, жемчугом и бисером. А шубы чтоб енотовые, бобровые и чернобурые. А корзно - пурпурные, чтоб издалека-издалека было видно...