Я сидел напротив Касатки, слушал - и вся ее жизнь вдруг предстала мне в новом, неожиданном свете; случайные подробности обрели более глубокий, внутренний смысл и уже не казались случайными, а ее рассказы и наша с нею работа были уже для меня неким символом, некой тайной ее души, основой, к которой я имел счастье на миг приобщиться. Все это было похоже на то, как если бы я сидел у нее в хате, в полумраке, где предметы вырисовывались смутно, расплывчато, а то и не были видны, свет в окна едва брезжил - и вот кто-то внес яркую лампу, она вспыхнула, и все открылось взору в своем истинном значении.
- Нужно было сходить к председателю и узнать, чего они от вас хотят, сказал я.
- Он с ними за компанию, одна шайка-лейка,-горестно обронила Касатка.
- А вы были у него?
- У Матюшки? Не-е. Не с моим умом разговаривать с учеными. Станет он меня слухать. Бабка уже в землю глядит, а он в гору.
- Выходит, Матвей зазнался? Своих не признает?
- Что ты, Максимыч?! - с испугом открестилась Raсатка. - Я этого не говорю, и не думай... Я к нему не касаюсь, и он - ко мне. Кажная птичка, Максимыч, на свой лад верещит. - Она подумала и с чувством искреннего сострадания продолжала: - Матюшка тоже горя хлебнул А ну-ка попробуй без родной матери выучись. Всю школу сиротинка, в латаном отбегал. Он у нас самый первый председатель. При нем люди - я тебе дам! - зажили Кто не ленится да в рюмку не заглядает - того и крючком не достать. На одни премии можно безбедно жить. А зарплата? А барыш с огорода? Кабы мне годков двадцать скостить, я бы от пензии отказалась и на степь подалась ейбо... Не-е, Матюшка мужик с головой. На него, Максимыч у нас прямо молются. Хочь у кого спроси - не дадут сбрехать. Он и престарелых не обижает: в год по пуду отбойной муки на блины, по литровой банке меду. Это обязательно. На правлении постановили... Зачем я к нему пойду? Я там в одних коридорах запутаюсь, не в тот кабинет попаду. Засмеют бабку: чего приперлась? Молодых пужать? Как-нибудь обойдусь. Перетерплю. - Привычным движением Касатка убрала за уши волосы и подтянула косынку. - Я вон документы на пензию полгода хлопотала. То одной справки нету, то другой. Темная была Максимыч. Другие загодя ими запасались, а я все думала- на что? На стенку для красы, как грамоты, нацеплять? Потом схватилась, да поздно. Хочь караул кричи Спасибо добрые люди подтвердили, что я в кузне восемь годков отбухала как один денек. Твой отец тоже подписался А то бы куковать мне при своих интересах. - И после короткой паузы, сильно застеснявшись самой себя, тихонько одними пальцами дотронулась до моей руки, ясно взглянула и одним дыханием высказала затаенную мысль: - Максимыч, а ты, случаем, не выручишь бабку? Скажи Матюшке: оставьте, мол, старую в покое. Он тебя, гляди, и послухаст: вы с ним на одной ноге, равные... А, Максимыч? спросила она со слабой надеждой. - Похлопочи.
Я пообещал Касатке сегодня же, не откладывая дела в долгий ящик, исполнить ее просьбу. Она расцвела, стала преждевременно благодарить меня, извиняться за доставляемые мне хлопоты. Я ушел с твердым намерением отстоять ее право на хату, на тихую жизнь у Чичикина кургана, у стареющих вишен. Однако в этот день я не нашел Босова: он срочно выехал в Ставрополь. Таня сказала, что завтра, в пятницу, должен вернуться. В ожидании Матвея я обдумывал аргументы в защиту Касатки, и постепенно во мне крепла вера, что все-таки его удастся переубедить.
В пятницу утром с матерью и отцом мы ходили проведать бабушку. Ночью прошел дождь. Погода переменилась, день был неприветливый, серый, с застывшими клочками тумана в мокрых садах, с низкими сырыми тучами над кладбищем. Чтобы не зароситься, я осторожно раздвигал ветки густо разросшейся у могил сирени. Шелковица на оплывшем бугорке, под которым покоился прах бабушки, вся унизанная каплями, отдавала знобящим холодком. Мы постояли у могилы, продрогли, поправили черный, покосившийся набок крест. Мать, показывая то на обелиски со звездочками,- то на столбики от крестов, поясняла:
- Дедушка Иван... А это дедушка Степа... Мамка...
Невдалеке, за металлической оградкой, на бережно оправленном холмике чернела гранитная плита, заметно выделяясь среди остальных скромных надгробий.
- А там кто?
- То уже чужие. Бабушка Уляшка.
- И она померла? - едва не вскрикнул я.
- В позапрошлом году... - Мать, не взглянув на меня, присела на корточки и погладила рукой шелковицу. - Померла. Деньги на сберкнижке внуку отписала, пятьсот рублей. Велела похоронить по-людски. Камень сама купила. Берегла в кладовке... Бабушка Уляшка была хозяйкой.
"Вот и навестил Ульяну, - думал я. - Вот и выпросил прощения". И ни о чем другом больше не думалось, и такая жгла меня тоска при виде этой черной гранитной плиты, что больше тут оставаться было нельзя.
С чувством поздней и уже никому не нужной жалости, непоправимой утраты, с досадой на себя покинул я кладбище. Возникла мысль посмотреть на ее дом, на груши и пруд. Зачем? Я и сам не знал. Что-то тянуло меня туда, звало... Мать с отцом отправились домой, а я свернул в переулок и пошел вниз, к реке, мучаясь от нехорошего чувства к себе, которое по мере приближения к ее дому усиливалось, колючим инеем подбиралось к сердцу.
За все, рано или поздно, надо платить: "Отольются слезки..." Всем нутром я чувствовал теперь справедливость Касаткиных слов, шел и, сгорая от стыда, против желания вспоминал тот осенний, праздничный от спокойного солнца день, в который я потревожил Ульяну своим посещением. В воздухе колыхалась паутина, пахло вянущими прохладными листьями сада, полегшей ботвой картошки, спелыми грушами. Эти груши особенно поразили мое воображение. Они лежали вроссыпь вокруг замшелых, с черными трещинами кряжистых стволов, лежали на мелкой утоптанной траве, на опавшем золоте листьев, на гладких дорожках - прозрачно-восковые, сочные, невыразимо душистые... Деревья, с которых они покорно и гулко обрывались наземь, были мощные, с вечными, как у дубов, стволами, а вверху, над широко разметавшимися ветвями, вровень с верхушками, поблескивали алюминиевые щупальца громоотводов... Высокая, поджарая, со строгим лицом игуменьи, на котором настороженно серели маленькие глаза, Ульяна повела меня мимо стволов, подняла несколько крупных груш и протянула на землисто-темных ладонях:
- Попробуй. Слаже меда.
Я покраснел до ушей и отказался. Она не настаивала и положила их в карманы своего темного запана.
Водокачка была у нее за садом. Вручную Ульяна качала воду из пруда, в котором резвилась форель, и поливала грядки с огурцами, луком и капустой. Сизо-белые кочаны у капусты были огромные, тугие, почти без листьев, и внакат, казалось, лежали прямо на земле, как тыквы. Пруд поблескивал незамутненным зеркальцем в конце огорода. С одной стороны его обрамляли вербы, за вербами была колючая изгородь, дальше синела облепиха, а за нею бурлил, вскипал в узких обрывистых берегах Касаут...
Теперь я не узнал ее дома и стоял у ворот в растерянности: он или не он? Но длинная железная крыша и деревянные кружевные узоры на крыльце, запомнившиеся мне, подтвердили: да, я не ошибся, это ее дом. Осел он, покоробился и потемнел изрядно, водосточные трубы поржавели и, колыхаясь, робко, со скрипом позвякивали.
Я постучал в ворота и тотчас увидел на крыльце мальчика и девочку, живо выскочивших на стук. Им было лет по двенадцати: оба рыжеволосые, полные, с насмешливыми курносыми лицами - брат и сестра.
- Дяденька, вам кого? - спросила девочка и, не дожидаясь ответа, быстро пояснила: - Мы одни, мама и папа в школе.
- Этот дом чей? Ваш?
- Да. Папа купил его у родственника той бабушки, которая умерла. Мы приезжие.
- Я знал бабушку. Вы разрешите мне войти и посмотреть огород?
Девочка по-хозяйски, с недоверием оглядела меня с ног до головы.
- А зачем, дяденька?
- Нужно. Это долго объяснять.
- Если нужно, проходите, - великодушно позволила она.
Я вошел, осмотрелся и не увидел перед собою груш:
взгляду открылось пустое, серое, с хмурыми тучами небо.
В некоторой растерянности я постоял на середине двора, чувствуя, с каким жадным любопытством, с какой осторожностью следят дети за каждым моим движением.
- А вы не знаете, куда делись старые груши? - обернулся я к девочке.
- Они засохли, и папа спилил их.
И водокачки не было в огороде. Я прошел мимо допревающих в земле пеньков, внутри которых держалась зеленоватая вода, и в памяти встали могучие, кряжистые деревья, росшие в огороде таким же ровным рядом, как и вишни Касатки.
Пруда тоже не было. Он давно вытек. По илистой, местами заболоченной земле с зеленовато-ржавыми лужами, с кустами жирной куги скакали серые безобразные лягушки. Ручей едва шевелился, петляя между дуплистых, покореженных верб. Иногда в него шлепались лягушки и, распластавшись, замирали на поверхности, уносимые слабым, сонным течением к развороченной глиняной запруде.
Часть земли, отрезанной у бабки Ульяны, взялась кротовыми кочками, затянулась жесткой бурой травой и тоже являла вид унылый, заброшенный. Я повернул назад и, спотыкаясь, направился к дому, за глухой стеной которого краснела гора кирпичей: видимо, новый хозяин готовился строить новый дом. Со двора провожали меня озорные, насмешливые, полные любопытства и пытливости глаза детей, радостных обитателей полузаброшенного поместья.