Благостно было на душе. Я сказал:
– Если бы все так чувствовали… какая бы жизнь была!..
– Родной! – закричал старик, охватывая меня за плечи, – к этому-то и надо двигать! Шедче, проповедите языкам! Готовлюсь! Будет! Откры-лось!.. Не устами, а делами!.. А вон и Миша, Господь посылает во свидетельство!..
Между березками, у пруда, показался тонкий, высокий юноша, весь в белом. Он шел, скрестив на груди руки, смотрел на небо. Когда приблизился, я поразился, до чего прозрачно и светло восковое лицо его, совсем сквозное, словно с картины Нестерова, – до чего далек от земли его устремленный в пространство взгляд. Светлые волосы – бледный лен – вились по его щекам, и был он похож на Ангела, что пишется на иконах «Благовещения». Был он босой, в парусиновых брюках и в белой холстинной рубахе, без пояска.
– Миша-голубок, иди-ка к нам! – нежно позвал старик. Миша приблизился, поклонился застенчиво и сел, вытянув ноги. Тонкие они были, как палочки, и мокрые от росы.
– Тоже много страдания принял! – восторженно говорил Семен Устиныч, любовно оглядывая Мишу. – Держали в узах и хотели убить, но он и палачей тронул, отвечал из Евангелия. Все Евангелие наизусть знает!
– Я все четыре года, когда лежал в параличе, читал Евангелие… – застенчиво улыбаясь, сказал Миша тоненьким голоском. – Я упал на охоте с лошади, когда оканчивал кадетский корпус… Господь привел меня в Силоамскую Купель… – продолжал он удивительно просто, по-детски всматриваясь в меня и доверяясь. – В ту ночь, когда пришли убивать нас с дедушкой, до их прихода, я видел Христа, и Христос сказал: «Пойди в Силоамскую Купель – и исцелишься!» И я исцелел. Вот, смотрите…
Он вскочил радостно и прошелся по бережку.
– Он подвиг принял! – крикнул Семен Устиныч. – Скажи, Миша, про подвиг.
Миша сел и посмотрел на меня детскими ясными глазами.
– Подвига нет тут, а… я хожу и ничего не имею. У нас все взяли. Когда я исцелел, я понял, что это нужно, чтобы у меня ничего не было. Хожу и читаю Евангелие. У меня даже и Евангелия нет, я наизусть. Приду и стою. Меня зовут: иди, почитай. Я читаю, и мне дают хлебца.
– Бла-женный! – восхищенно крикнул Семен Устиныч, любуясь Мишей. – Воистину, блаженный! Блаженни кроткие сердцем… блаженни, егда поносят вас! А что, поносят тебя, Миша?
– Нет – сказал Миша грустно. – Только всего один раз было, в Королёве, когда я пришел на свадьбу. У председателя волостного исполкома сын женился, коммунист. Было в январе, очень мороз. Я шел по деревне…
– Босой! – восторженно закричал старик, нежно поглаживая мокрые ноги Миши. – А двадцать два градуса мороза было!
– И мне стало больно пальцы. Бабы звали в избу и давали валенки, но я не мог…
– Обет даден! – строго сказал Семен Устиныч. – Пока не расточатся врази Его!..
– Да. Когда Россия станет опять святой и чистой. И вот, мне захотелось войти на свадьбу. . . .
– Был голос ему! «Войди в Содом, где собрались все нечестивые и гады!»
– Да, будто голос: «Иди и скажи Святое Слово!» И я вошел. Все были нетрезвые и закричали: «Дурак пришел!» И стали смеяться.
– Над блаженным-то! – с укоризной сказал Семен Устиныч, гладя Мишу по голове, любуясь.
– И вылили мне на голову миску лапши… но не очень горячей…
– А он..! – закричал, вскакивая, Семен Устиныч, – что же он сделал! Миша, скажи, что ты сделал?!..
– Я стал читать им: «Отче, отпусти им, не ведают бо, что творят»…
– И потом он заплакал! – с рыданьем в голосе воскликнул Семен Устиныч, тряся от волнения головой.
– Да, я заплакал… от жалости к их темноте…
– И тогда… Что тогда?!..
– Тогда они затихли. И вот…
– Чудо! сейчас будет чудо!.. Ну, Миша, ну?…
– И тут, один из города, матрос Забыкин…
– Зверь! Убивал, как в воду плевал!..
– Да он меня тогда, в тюрьме, хотел застрелить, что я был кадетом…
– Вы слушайте… Ну, ну?..
– Он был пьяный. Он встал и… вытер мне лицо и голову от лапши чистым полотенцем. И сказал: – «Это так, мы вы-пимши»…
– И еще сказал!.. Это важно!..
– И еще прибавил, тихо: – «Молись за окаянных, если Бога знаешь… А мы забыли!»
– Мы – забыли!!. А Миша что сказал?!. Что ты ему сказал?..
– Я сказал: «Он уже с вами, здесь… и Он даже во ад сходил!»
– Мудрец блаженный! Ну, и что тут вышло?..
– И все затихли. И стали меня поить чаем.
– Но он не пил!!..
– Я не принимаю чая. Я попросил кипяточку, с солью… – сказал, застенчиво улыбаясь, Миша. – И я…
– . . . . пошел от них на мороз, славя Бога!..
– И радостно было мне видеть их лица добрые…
– Ах, блаженный! И теперь никто пальцем не смеет тронуть. Ибо дана ему от Забыкина бумага! Покажь бумагу.
Миша достал пакетик из синей сахарной бумаги и показал листок с заголовком страшного места и печатью. Стояло там:
«Дано сие удостоверение безопасной личности проходящего странника и блаженного человека Миши без фамилии и звания, что имеет полное право неприкосновенной личности и проход по всему месту и читать правильные слова учения своего Христа после експертизы его в здравом уме и легкой памяти. Подписал – тов. Забыкин».
– Хожу и проповедую… – сказал Миша.
– Ходит и проповедует! Скоро тронемся по губернии. Совсюду нас приглашают. А будут посланы муки и гонения, принимаем!
– Принимаем с радостью, – сказал Миша и поднялся. – В Чайниково пойду. Бочаров-плотник помирает, звали…
– Иди, голубок. Знаю его, много навредил. А вот – к разделке. Утешь, утешь.
Миша простился вежливо, взяв, по привычке «под козырек», к виску, и пошел.
– Смотрите! – сказал Семен Устиныч, – разве не на верную дорогу вышел? И все любят. И все отдает, что дадут. Господи, научи мя следовать путям Твоим!
Когда я уезжал из имения, был удивительно лучезарный день, блеск осенний. И в душе у меня был блеск. Провожали старенькие интеллигенты, крестили на дорогу, и это ласкало душу. Но не они трогали меня. Лаской прощанья светило русское солнце, и – не прощалось. И золотившиеся поля ласково говорили – до свиданья. И мягким, хлебным – тянуло от золотистых скирд. И провожавший меня до крестьянской межи старик братски-ласково говорил:
– Снежку дождемся… а там, по снежку, и в путь, на проповедь. Господи, благодать какая! Святые поля… И будем ходить по ним. . . .
Я слез с тарантаса и пошел прямиком, полями, по размахнувшемуся далёко взгорью. По его золотому краю, на высоте, на голубиного цвета небе, белели человеческие фигуры, светились в блеске. Баба ли добирала там, мужик ли копал картошку, – но в каждом сиявшем пятнышке на полях виделся мне подвигающийся куда-то тонкий и светлый Миша.
Апрель, 1926 г.
Ланды
Я стою у чужой реки. Она идет полноводно, ровно, как месяц тому, как год. В оправе течет она, зеленоватая на заре, дымно-молочная в мутный вечер. Не засмеется, не зашумит. А где же… весенний плеск?
Черные сучья чужих деревьев… Золото голубое – где?..
Надо закрыть глаза – и через узенько-узенькую щелку, через деревья, глядеть на небо. Лучше пройти за решетку сада, сесть где-нибудь потише, на солнышке, и так вот смотреть и слушать…
Воробьи?.. Это они чирикают, бойко, трескуче-бойко, радостно по весне. И вот… –
…Великая лужа, на черном дворе, вся в блеске. Великая, во весь двор, лужа. Бурая в ней вода, – густое сусло. Плавают – золотятся на ней овсинки, ходит ветром утиный пух. Чуется белый ледок под нею. Кругом, – у заборов, у садовой решетки, у сараев, под бревнами, – голубовато снежком белеет. Он уже сдал, исколот лучами солнца, сочится стеклянным блеском, день ото дня бледнеет, уходит в землю. Гонит его перезвон пасхальный, звяканье рухающих сосулек, бугроватых. Налитые молочной мутью, ржавчиною янтарной, повисли они с сараев, звонко постукивают о бревна и разлетаются в соль и блеск. Холодком покусывает с воды, но белые утки полощутся, – к садовому забору, где поглубже; жесткие их носы вылущивают что-то сочно, вспыхивают на солнце крылья…
Какая радость – этот немножко страшный переход по доскам, до сада! В саду еще спит зима, тяжелая, большая; но снег надувается горбами, и почернел, усыпан веточками, вороньими и куриными следками, лапками. Под яблоньками сероватые проталы-стекла, лужицы голубые, – в них солнце и небо плещется. Яблоньки черны-черны, корявы весенней голостью. Зато тополя светлеют тугим и здоровым глянцем, и почки на них полнеют, золотятся.
Слепит совсюду. Небо упало в лужу и уронило солнце. Оно купается с облачками, с утками, брызжет в меня, на мое весеннее пальтецо, синее, с золотыми якорьками, только-только надетое, в новенькие калошки, – белые огоньки на них. Я жмурюсь и робко двигаюсь по доскам. Длинные они, во всю лужу, с кирпичика на кирпичик, потряхиваются, плещутся. Хорошо бы остановиться и попрыгать на середке, где доски плюхают по воде. Но нянька поталкивает в спину, несет за мною лопаточку, – ковырять снег в саду, гнать зиму.