Отец остановился и опять несколько раз затянулся.
- Ну-с, так вот... Тронулись мы... Собрал я своего Черта и стал выпускать понемногу. А Чертом я называл свою лошадь оттого, что не выносила она, когда ее между ушами трогали, сразу освирепеет: стена не стена, огонь не огонь, - одним словом, черт! А так - первая лошадь. И уж сколько мне говорили: сломишь голову; жаль расстаться, хоть ты что... Ну-с, так вот... Стали забирать кони... шибче, шибче... Марш-марш, в карьер!.. И-ить!.. Весь эскадрон, как один человек... только земля дрожит... пики наперевес... Лошадь врастяжку, точно на месте стоишь... А там ждут... Да хоть бы стрелял... Ждет... в упор хочет... Смотрит: глаз видно!.. Тошно, прямо тошно: бей, не томи! Пли!!! Все перевернуло сразу... эскадрон как вкопанный! Пыль... лошади... люди... Каша. "Вперед!!" Ни с места! Так секунда... Назад?! Серая шинель?! Позор?! А мои уж поворачивают коней... "Ребята, что ж вы?!" И не смотрят. Э-эх!.. За сердце схватило!.. "Па-а-длецы!" Да как хвачу меж ушей своего Черта...
Несколько мгновений длилось молчание.
- Уж и не помню... Так, вихрь какой-то... Весь эскадрон за мной, как один человек: врезались, опрокинули, смяли... Бойня, настоящая бойня пошла... прямо бунчуками, - перевернет пику да бунчуком, как баранов, по голове и лупит. Люди... Что люди?! Лошади остервенели; вот где настоящий ужас был: прижмет уши, оскалит зубы, изовьет шею, вопьется в тело и рванет под себя.
Отец замолчал и потонул в облаках дыма.
Молчание длилось очень долго.
- А ты сам, папа, много убил? - спросила Зина.
- Никого, - ответил, усмехнувшись, отец. - У меня и сабля не была отточена. Да и сабля-то... Так, ковырялка. Никита, мой денщик, шельма, бывало, все ею в самоваре ковырялся.
- Папа, а как же ты Черта удержал? - спохватилась вдруг аккуратная Зина.
- Да уж не я его удержал... Кто-то другой... Пуля ему угодила: мне назначалась, а он мотнулся, ему прямо в лоб и влепилась. Упал он и прижал мне ногу... ну, а ведь давят, бьют, режут... только я было на локоть, чтобы рвануться, смотрю - прямо в меня дуло торчит? Глянул: батюшки, смерть, целит какая-то образина! Ну, уж тут я... вторую жизнь прожил... а ведь всего какая-нибудь секунда... Смотрю: а уж Бондарчук, унтер-офицер - пьяница, шельма, а молодец, в плечах сажень косая - бунчуком по башке его... и не пикнул... И что значит страх?! Рожей мне показался невообразимой, а как посмотрел на него, когда уж он упал: шляпа откинулась - лежит мальчик лет пятнадцати, не больше, ребенок! Раскидал ручонки, точно в небо смотрит... лицо тихое, спокойное... Господи! вот уж насмотрелся... Ночью что было: не могу заснуть. Стоят перед глазами... Бондарчук, которого сейчас же после того, как он спас меня, свалили - стоит: глаза стеклянные, посинел, - стоит и смотрит, смотрит прямо в глаза! Тьфу ты! А в ушах: ая-яй! ая-яй! Открою глаза, зажгу свечку, выкурю папироску, успокоюсь, потушу... опять потянулись: венгерец весь в крови, с разорванным лицом лезет из-под лошади, солдатик Иванчук, пуля в живот попала, скрутился калачиком, смотрит на меня, качает головой и воет; лошадь с выпущенными потрохами тянется на четвереньках, а головой так и ищет туда и сюда, а глаза... ну, ей-богу же, как у человека. А как дойдет опять до Бондарчука, встанет и стоит: ну, хоть ты что хочешь делай! Смешно, а ведь хоть плачь! Вдруг слышу, Никита: "Ваше благородие, ваше благородие, чи вы спите?" - "Тебе чего?" - спрашиваю. "Бондарчук воскрес". Тьфу ты, черт! Я думал, что с ума сойду. Действительно: и так не знаешь, куда деваться, а тут еще такой сюрприз: Бросился я, как был. А так, саженях в ста положили всех убитых рядышком, смотрю действительно идет Бондарчук; весь эскадрон уж выскочил: все любили его пьяница, а балагур-товарищ. "Ты что ж это, с того света?" - спрашиваю. "Так точно, ваше благородие". На радостях я и пошутил. "Ты зачем же, говорю, назад пришел?". А он, мерзавец, вытянулся, руку к козырьку, да самым этак заковыристым голосом: "Опохмелиться, ваше благородие, пришел: там не дают!" Ну, тут уж и я и солдаты прыснули. Что ж оказалось?! Он, подлец, на случай атаки с собой в манерку водки взял; пока оврагом спускались - он и нализался. А пьяного только царапни ведь: он сейчас, как мертвый, свалится. А проснется, встанет как ни в чем не бывало.
- Ну, что ж, дал, папа, на водку ему? - спросила Зина.
- Водки-то всем дал... А Бондарчуку, как возвратились на стоянке, после похода, тысячу рублей ассигнациями дал... только не ему уж, а жене.
- Доволен был?
- Надо думать, - ответил отец, вставая и уходя к себе.
Однажды, вскоре после описанного рассказа, Николай Семенович почувствовал себя так нехорошо, что должен был слечь в кровать, - слечь и уж больше не вставать. Походы, раны, ревматизм - сделали свое дело.
Теперь по наружному виду это уж был не прежний Николай Семенович. Без мундира, в ночной рубахе, с бессильно опущенною на подушку головой, укрытой одеялом, из-под которого сквозило исхудавшее тело, - Николай Семенович глядел таким слабым, беспомощным.
Эта беспомощность щемила сердце и вызывала невольные слезы.
Иногда, не выдержав, Тёма спешил выйти из комнаты отца, путаясь на ходу с маленьким девятилетним Сержиком.
- Чего тебе?! - выскочив за дверь, спрашивал Тёма, всматриваясь сквозь слезы в Сержика.
Бледное, растерянное лицо Сержика смотрело в лицо Тёмы, и дрогнувший голос делил с ним общее горе:
- Жалко папу!
"Жалко папу" - вот ясная, отчетливая фраза, которая болью охватывала сердца детей, которая, как рычажок, заставляла сбегаться в морщинки их лица, трогала клапан слез и вызывала жалобный, тихий писк тоски и беспомощности.
- Тише, тише, - шепотом и жестами останавливал Тёма и свои и Сержика слезы, и вместе с Сержиком, который судорожно удерживался, толкаясь головой в брата, они спешили куда-нибудь поскорее выбраться подальше, где не было б слышно их слез.
Однажды, придя из гимназии, Тёма по лицам всех увидел и догадался, что что-то страшное уж где-то близко.
Наскоро поев, Тёма на носках пошел к кабинету отца.
Он осторожно нажал дверь и вошел.
Отец лежал и задумчиво, загадочно смотрел перед собою.
Тёму потянуло к отцу, ему хотелось подойти, обнять его, высказать, как он его любит, но привычка брала свое, - он не мог победить чувства неловкости, стеснения и ограничился тем, что осторожно присел у постели отца.
Отец остановил на нем глаза и молча, ласково смотрел на сына. Он видел и понимал, что происходило в его душе.
- Ну, что, Тёма, - проговорил он мягким, снисходительным тоном.
Сын поднял голову, его глаза сверкнули желанием ответить отцу как-нибудь ласково, горячо, но слова не шли на язык.
"Холодный я", - подумал тоскливо Тёма.
Отец и это понял и, вздохнув, как-то загадочно тепло проговорил:
- Живи, Тёма.
- Вместе, папа, будем жить.
- Нет уж... пора мне собираться... - И, помолчав, прибавил: - В дальнюю дорогу...
Воцарилось тяжелое, томительное молчание. И отец и сын жили каждый своим. Отец весь погрузился в прошлое. Сын мучился сложным чувством к отцу и неумением его высказать.
Глаза отца смотрели куда-то вдаль долгим, каким-то преобразившимся, ясным взглядом, полным мысли и чувства всей долгой пережитой жизни.
Так глубокой осенью, когда солнце давно уже исчезло в непроглядном сером небе, когда глаз повсюду уже освоился с однообразным, оголенным, унылым видом, вдруг под вечер ворвется в окно сноп ярко-красных лучей и, скользя, заиграет на полу, на стенах, тоскливо напомнив о прожитом лете.
- Жил как мог... - тихо, как бы сам с собой, заговорил отец. - Все позади... И ты будешь жить... узнаешь много... а кончишь тем же, - будешь, как я, лежать да дожидаться смерти... Тебе труднее будет, жизнь все сложнее делается. Что еще вчера хорошо было, сегодня уж не годится... Мы росли в военном мундире, и вся наша жизнь в нем сосредоточивалась. Мы относились к нему, как к святыне, он был наша честь, наша слава и гордость. Мы любили родину, царя... Теперь другие времена... Бывало, я помню, маленьким еще был: идет генерал, - дрожишь - бог идет, а теперь идешь, так, писаришка какой-то прошел. Молокосос натянет плед, задерет голову и смотрит на тебя в свои очки так, как будто уж он мир завоевал... Обидно умирать в чужой обстановке... А впрочем, общая это судьба... И ты то же самое переживешь, когда тебя перестанут понимать, отыскивая одни прошлые и смешные стороны... Везде они есть... Одно, Тёма... Если...
Отец поднялся и уставил холодные глаза в сына.
- Если ты когда-нибудь пойдешь против царя, я прокляну тебя из гроба...
Разговор кончился.
В немом молчании, с широко раскрытыми глазами сидел Тёма, прижавшись к стенке кровати...
Начинались новые приступы болезни. Отец сказал, что желает отдохнуть и остаться один.
Вечером умирающему как будто стало легче. Он ласково перекрестил всех детей, мягко удержал на мгновение руку сына, когда тот по привычке взял его руку, чтоб поднести к губам, тихо сжал, приветливо заглянул сыну в глаза и проговорил спокойно, точно любуясь: