И он с очевидным томлением духа выпустил Друкарта, но тот не успел еще дойти до передней, как князь достукался того, что ему было нужно, и, живо размахнув дверь, сам крикнул повеселевшим голосом:
— А… Друкарт!
Тот вернулся.
— Теперь… того… как оно… вот как: и этого жида взять… в сани… и поезжайте… с ним… сейчас прямо… к митрополиту… Он добрый старик… пусть посмотрит… всё расскажите… И от меня… кланяйтесь… и скажите, что жалко… а ничего не могу… как закон… Хорошенько… это понимаете.
— Слушаю-с.
— Да… что не могу… Очень, стало быть, хотел бы… да не могу… а он очень добрый… понимаете…
— Очень добрый, ваше сиятельство.
— Так ему… я это предоставляю… и сам не вмешиваюсь, а… только очень его… прошу… потому… если ему тоже жаль… он как там знает… Может быть… просите и… потом мне скажете.
Князь докончил свою речь уже более живым и веселым тоном, сделал решительный взмах рукою, повернулся и, гораздо повеселев, пошел в свои внутренние покои; но, наверно, не за тем, чтобы спешить рассказать о своем распоряжении в апартаментах княгини.
Командированный князем чиновник взял жида и покатил с ним в лавру, а я получил с рассыльным клочок бумажки с сделанною наскоро карандашом надписью: «Задержите ставку, — едем к митрополиту».
Ставку на два-три часа задержать было возможно, и я это сделал; но к чему все это могло повести?
Наши иерархи и вообще люди «духовного чина», как называет их в своем замечательном «Словаре» покойный митрополит киевский Евгений Болховитинов*, к несчастию для общества почти совсем ему неизвестны с их самых лучших сторон. Долженствуя стоять на самом свету, в виду у всех, они между тем почти совершенно «проходят в тенях»; известные при жизни с одной чисто официальной, служебной своей стороны, они не получают более полного и интересного освещения даже и после смерти. Их некрологи, как недавно справедливо замечено по поводу кончины бывшего архиепископа тобольского Варлаама*, составляют или сухой и жалкий перифраз их формулярных послужных списков, или — что еще хуже — дают жалкий набор общих фраз, в которых, пожалуй, можно заметить много усердия панегиристов, но зато и совершенное отсутствие в них наблюдательности и понимания того, что в жизни человека, сотканной из ежедневных мелочей, может репрезентовать его ум, характер, взгляд и образ мыслей, — словом, что может показать человека с его интереснейшей внутренней, духовной стороны, в простых житейских проявлениях. Насколько превосходят нас в этом протестанты и католики, об этом и говорить стыдно: меж тем как там мало-мальски замечательного духовного лица если не заживо, то тотчас после смерти знают во всех его замечательных чертах, — мы до сих пор не имеем живого очерка даже таких лиц, как митрополит Филарет Дроздов* и архиепископ Иннокентий Борисов*.
Может быть, это так нужно? — не знаю; но не в моей власти не сомневаться, чтобы это было для чего-нибудь так нужно, — разве кроме той обособленности пастырей от пасомых, которая не служит и не может служить в пользу церкви.
Если благочестивая мысль весьма видных представителей богословской науки пришла к сознанию необходимости — знакомить людей с жизнью самого нашего господа Иисуса Христа со стороны его человечности, которая так высока, поучительна и прекрасна, рассматриваемая в связи с его божеством, и если этому пути следуют нынче уже и русские ученые (как, например, покойный киевский профессор К. И. Скворцов*), то не странно ли чуждаться ознакомления общества с его иерархами как с живыми людьми, имевшими свои добродетели и свои недостатки, свои подвиги и свои немощи и, в общем, может быть представляющими гораздо более утешительного и хорошего, чем распространяют о них в глухой молве, а ей-то и внемлет толпа чрез свои мидасовы уши*…
Одно духовное издание недавно откровенно изъяснилось: отчего это происходит? — «от совершенного неумения большинства людей из духовенства писать сколько-нибудь живо».
Я думаю, что это правда, и, — насколько во мне может быть допущено литературного понимания, — я это утверждаю и весьма об этом соболезную. Это скрывает от общества много хорошего из нравов нашего клира.
Почти мимовольно вырвавшиеся выше строки, которые я тем не менее желаю здесь оставить, потому что считаю их сказанными нечаянно, но кстати, не должны, однако же, быть истолкованы в таком претензионном смысле, как будто я хочу или могу пополнить чем-нибудь замеченный мною печальный пробел в нашей духовной журналистике, — доселе еще бедной живым элементом и терпящей вполне достойное и заслуженное ею безучастие общества за свой сухой, чисто отвлеченный тон и неинтересный характер.
Вышесказанной претензии у меня нет, да и она, по правде сказать, ни на что не нужна мне. Слабому перу моему довольно работы и без этого; но доходя в этом рассказе до встречи с покойным митрополитом Филаретом Амфитеатровым, я должен сказать, каким он мне представлялся со стороны его общечеловечности, до которой мне, собственно, только и было теперь дело.
Еще ребенком у себя в Орловской губернии, откуда покойный митрополит был родом и потому, в более тесном смысле был моим «земляком», я слыхал о нем как о человеке доброты бесконечной. Я знал напасти и гонения, которые он терпел до занятия митрополичьей кафедры, — гонения, которые могли бы дать превосходнейший материал для самой живой и интересной характеристики многих лиц и их времени.
Во всех этих рассказах митрополит Филарет являлся скромным и терпеливым, кротким и миролюбивым человеком — не более.
Активной доброты его, о которой говорили в общих чертах, я не знал ни в одном частном проявлении.
О последнем выезде его из Петербурга, куда он более уже не возвращался, носились слухи тоже самые общие, и то дававшие во всем первое место и значение митрополиту московскому, — да это мне и не нужно было для того, чтобы построить свою догадку о том: как он отнесется к известному казусу?
В Киеве я услыхал ему первые осуждения за его отношения к покойному о. Герасиму Павскому* и разделял мнения осуждавших.
Лично я его увидел в первый раз в доме председателя казенной палаты Я. И. П.*, где он мне показался очень странным. Во-первых, когда все мы, хозяева и гости, встретили его в зале (в доме П. на Михайловской улице), он благословил всех нас, подошедших к нему за благословением, и потом, заметив остававшуюся у стола молодую девушку, бывшую в этом доме гувернанткою, он посмотрел на нее и, не трогаясь ни шагу далее, проговорил:
— Ну, а вы что же?
Девица сделала ему почтительный глубокий реверанс и тоже осталась на прежнем месте.
— Что же… подойдите! — позвал митрополит.
Но в это время к нему подошел хозяин и тихо шепнул:
— Ваше высокопреосвященство, — она протестантка.
— А?… ну что же такое, что протестантка: ведь не жидовка же (sic).[17]
— Нет, владыка, — протестантка.
Ну, а протестантка, так поди сюда, дитя, поди, девица, поди: вот так: господь тебя благослови; во имя отца, и сына, и святого духа.
И он ее благословил, и когда она, видимо сильно растрогавшись, хотела по нашему примеру поцеловать его руку, он погладил ее по голове и сказал:
— Умница!
Девушка так растрогалась от этой, вероятно, совсем неожиданной ею ласки, что заплакала и убежала во внутренние покои.
Впоследствии она не раз ходила к митрополиту, получала от него благословения, образки и книжечки и кончила тем, что перешла в православие и, говорят, вела в мире чрезвычайно высокую подвижническую жизнь и всегда горячо любила и уважала Филарета. Но в этот же самый визит его к П. он показал себя нам и в ином свете; едва он уселся в почетном месте на диване, как к нему подсоседилась свояченица хозяина, пожилая девица, и пустилась его «занимать».
Вероятно желая блеснуть своею светскостию, она заговорила с сладкою улыбкою:
— Как я думаю, вам, ваше высокопреосвященство, скучно здесь после Петербурга?
Митрополит поглядел на нее и, — бог его знает, связал ли он этот вопрос с историей своего отбытия из Петербурга, или так просто, — ответил ей:
— Что это такое?.. что мне Петербург?.. — и, отвернувшись, добавил: — Глупая, — право, глупая.
Тут я заметил всегда после мною слышанную разницу в его интонации: он то говорил немножко надтреснутым, слабым старческим голосом, как бы с неудовольствием, и потом мягко пускал добрым стариковским баском.
«Что мне Петербург?» — это было в первой манере, а «глупая» — баском.
Первое это впечатление, которое он на меня произвел, было странное: он мне показался и очень добрым и грубоватым.