Началась пляска. Плясали в огромной передней, из которой убрали два гигантских стола карельской березы. Кружились девки и парубки, топотали тяжелыми сапогами деловито и невесело. Наш лакей Бартек, презрительно отставя губу, носил на подносе леденцы и стаканчики с водкой. Взвизгивала скрипка.
Мы, маленькие, забились в уголок дивана. Никто не обращал на нас внимания. Сестра тихо плакала.
– Чего же ты плачешь, Лена?
– Мне стра-ашно.
Чужие, грубые люди, скачут, топают…
– Смотри, вон там еще свадьба.
– Где?
– А вон там.
– Да ведь это зеркало!
– Нет, это дверь. Там еще свадьба!
И мне тоже начинает казаться, что это не зеркало, а дверь, и вертятся там за нею другие гости, справляют другую свадьбу.
– Смотри, там Корнеля пляшет! – говорит Лена и, закрыв глаза, кладет мне голову на плечо.
Я привстаю, ищу глазами Корнелю. Люди на той другой свадьбе какие-то зеленые, мутные…
– Лена! Где же Корнеля?
– Там, – машет она рукой, не открывая глаз. – Корнеля плачет…
– Пляшет? Плачет? Что ты говоришь?
– Я не знаю, что я говорю, – бормочет Лена.
Я снова смотрю. Голова у меня кружится. И кружатся зеленые злые люди, упорно колотя ногами, словно втаптывают кого-то в землю. Не та ли Корнеля, совсем черная, мутная… смотрит огромными рыбьими глазами… И вдруг подпрыгнула, как тогда в пруду, по пояс голая, руки вытянула и манит, манит, а ниже груди рыбья чешуя… Рот у нее раскрыт, не то поет, не то плачет: «о-о-и-о-о!»
И вся дрожа, кричу я в ответ исступленно и дико:
– О-о-и-о-о!..
Потом потянулись долгие дни и ночи, мутные, тяжелые. Приходили незнакомые люди, старичок-водяник стукал меня по груди молоточком, приговаривал:
– Скарлатина, скарлатина, у обеих скарлатина.
Злые старухи шепотом ругали Корнелю:
– Эдакое над собой сделать!.. Гад ее утянул…
Старух я не узнавала…
Потом говорили, что в пруде воду спускали.
– Искали, не нашли.
– А нашли не в пруду, а за мельницей в речке.
На этом обрывается все, что я знала о Корнелиной жизни. Да и то только много лет спустя, вспомнив о ней, я поняла, что слова о пруде и о том, что нашли в речке, относились, по-видимому, к ней. Никто при нас никогда о ней не упоминал, и когда я, выздоровев, стала спрашивать, мне один раз ответили «умерла», а другой раз просто «нету ее».
Едва мы оправились, увезли нас в Москву.
Что это была за история? Любила ли она этого Федька? Может быть. Зеленый галстучек на его свадебном наряде… гибель Корнели именно в день свадьбы…
Или, без всякого романа, она сошла с ума и ушла, как русалка, в воду?
Но когда я бываю больна или просто в предутреннем полусне, если среди смутных видений детства наплывает и этот далекий странный облик, тогда кажется мне, что настоящая правда была та, которую мы, маленькие больные дети, видели в зеркале.
Береговые чайки долго провожали пароход. Потом устали, начали чаще присаживаться на воду, легко касаясь ее одной точкой выпуклой грудки, поворачивались, как на винте, и снова летели устало, забирая вперед по-очереди то одним, то другим крылом – словом, шагали.
Богомольцы бросали им с кормы хлеба. Коренные русаки, на море не бывавшие, удивлялись на чаек.
– И какая это птица крепкая!
– И какая это птица крупная!
– А есть ее то, говорят, нельзя.
Когда вышли в открытое море, и оставленный берег заголубел низкой полосой вдали, чайки рассеялись. Три последние, жадные, еще пошагали, попросили хлеба, метнулись куда-то влево, перекликнулись и пропали.
Море стало пустое и свободное, а на небе вздулись рядом две алые зари. Одна непогасшая, раскаленная солнцем ушедшим, другая разгорающаяся от солнца восходящего. Пароход, освещенный их серебряно-розовым, не бросающим тени, светом, резал волны наискось, и от этого с палубы казалось, будто он плывет боком, воздушно скользя над водою. А высоко наверху, прикрепленный к мачте, тихо колеблясь по розовым облакам, зачерчивал путь золотой крест.
Пароход был святой, звался «Михаил Архангел» и вез паломников из Архангельска в Соловецкий монастырь.
Пассажиров было много. Сидели на скамьях, на полу, на лесенках, беседовали тихо, очестливо, смотрели благоговейно на золотой крест в небе, на выгоравшего зеленоватого монашка, пароходного слугу, на чаек, вздыхали и крестили рот.
На штурманском мостике хрипло кашлял монах в тулупе и скуфейке, отрывистым чаячьим голосом кричал рулевому и снова заливался кашлем.
Вода мерно била о борт, заря остановилась, птицы улетали – праздник отплытия кончился, и пассажиры стали располагаться к ночи.
Бабы, завернув повыше ситцевые юбки, раскрахмаленные ради праздника и необычного путешествия по морю, улеглись на пол, поджав ноги с тяжелыми, скрюченными внутрь ступнями. Мужики тихо переговаривались отдельными группами.
Рыжий широкий мужик Семен Рубаев спустился с трапа и подошел к беседующим. Жена его, оставшись на ступеньке одна, не повернула головы, не шевельнулась, только чуть скосила в его сторону глаза недоверчиво и злобно.
Семен подошел и прислушался к разговору. Говорил высокий, кудрявый старик с Белого Озера. Рассказывал, какой на озере снеток ловится.
– Пучина у нас теперь. Пучина. Инженеры строили. Под пучину землю отводили. У меня отвели.
– Какую пучину? Что-то ты путаешь.
– Пучину этую… плотину, плотину, – поправился старик, помолчал и прибавил:
– Мне ведь, милые, девяностые годы идут, так чего уж тут…
Семену было все равно, какие старику годы и какой снеток; ему хотелось рассказать про свое, да трудно было приметнуться, чтобы к слову пришлось. Оглянулся на жену. Та сидела боком, отвернув в сторону широкое лицо с бледным, растянутым ртом.
– Та-ак.
Теперь уж ничто не могло его удержать, и он начал просто:
– А мы новгородские. Боровичского уезда. Везу на церковное покаяние.
Он остановился, но так как никто не расспрашивал, то стал рассказывать сам:
– На церковное, значит, покаяние, ее, значит, Варвару, жену. Дело то до следователя довел.
Варвара поднялась со ступеньки, ощерила белые, частые зубы, как злая кошка и, отойдя подальше, встала, облокотясь обоими локтями о борт.
Дальше уйти было некуда. Там густо сидели богомольцы, – не по головам же шагать!..
А тут все-таки не все слышно, что Семен рассказывает. Отдельный слова, однако, долетали.
– Всей деревней жаловались… Ванька Цыганов всех баб… Следователь… Варвара жена…
Варвара втягивала голову в плечи и щерила зубы. Но он все говорил и говорил:
– Варвара, говорю, Варвара, говорю… Я, грит, целовалась… Приговорить нельзя, а церковное покаяние. Рассказывает, рассказывает десять месяцев все тоже самое. Вот теперь в дороге на чугунке, как заведенный, на стоянках, в Архангельске на подворье, где только порожние уши найдутся, туда и турчит. С тех пор, как «это» случилось, как прибежала соседка Ерохина с поля, сорвала с себя платок и голосом вопила, что ее Цыганов обидел, и выскочила бабка Митрофаниха и стала кричать, что внучке ея, Феклушке, Цыганов тоже проходу не дает. И еще выбегали бабы и девки и все злобные, белые, со сбившимися платками, ругали Цыганова и грозили жаловаться и выгнать его из деревни. А Варька Лукина, заметив ее, Варвару, в окошке, стала врать, что видела ее с Цыгановым во ржи:
– В обнятку! В обнятку шли!
Вот с тех пор бросил Семен работу и стал рассказывать.
Пошел свидетелем по Ерохинскому делу, рассказывал следователю про Варвару, просил, чтобы ее судили и наказали. Таскал с собой и Варвару и всюду, на постоялом дворе и в городе на ночевке и встречным на дороге все рассказывал и рассказывал. Первые дни приметывался к Варваре, начинал ласково, называя по старому Варенькой.
– И скажи ты мне, Варенька, как же это так у вас вышло. Обстоятельно скажи.
– Чего вышло? Ничего не вышло.
Тогда он весь багровел, борода рыжая кровью наливалась и голос ему перехватывало.
– Ах, подлая! Ах, гадюка! Мужу венчанному такие слова говорит… А? Это кому? Это мужу!
И весь день моталась Варвара по дому, не то работая, не то тычась из угла в угол, ища как бы дальше уйти, чтобы не слышать.
Цыганова не было видно. Ушел в город в извозчики. Бабы стали успокаиваться. Только вечером на речке, стуча вальками по мокрому холсту, заводили девки в пересмешку питерскую песню, пищали переливными комариными голосами:
«Экой Ва-аня, и где ты совесть, Ваня, прогулял?
И по трактирами на бильярде проиграл.»
А Семен все допытывался, все допрашивал, все рассказывал. Варвара стала отмалчиваться и у следователя на допросе по Ерохинскому делу отвечала упорное новгородское «а мне не к чому».