Вернулся Бурденко, однако, не без потерь. Место его уютное - за изразцовой печью в студенческом общежитии - уже было занято. И на стипендию он больше рассчитывать не мог. Но он был весел. Все-таки это большая удача - вернуться в университет после того, как была уже потеряна надежда.
Первым, кого утром встретил Бурденко у входа в университет, был Павел Иванович Мамаев.
- Дорогуша! - завопил он. - Вы опять с нами! Родной мой! Как я рад! Позвольте, почеломкаемся... - И, облапив Бурденко, он готов был его поцеловать.
- Ну что мы, женщины? - рассердился Бурденко. - Это патология, по-моему, когда целуются мужчины.
- Дикарь! - сказал Мамаев.
Бурденко тогда еще не мог знать, какого злобного врага он нажил в то утро.
Впрочем, едва ли Мамаев пощадил бы Бурденко и в ином случае. У Мамаева была своя работа, не позволявшая щадить или жалеть кого-либо. Хотя он выглядел и простодушным и добродушным.
Бурденко же, счастливый в то утро, тотчас же забыл о Мамаеве.
Он не думал о нем и позже, когда на протяжении года его несколько раз вызывали в жандармское управление по каким-то странным поводам. Все это казалось ему недоразумением.
Жил теперь Бурденко на берегу Томи, недалеко от лодочной пристани, в заброшенной бане, которую сердобольный купец, уважающий, как говорил он, науку и просвещение, сдавал по недорогой цене студентам.
Только один раз здесь, вблизи лодочной пристани, он увидел Киру. Она шла босиком по траве в легком платье, без шляпы, одна.
Бурденко потом никак не мог простить себе, что и в этот последний момент не подошел к ней, не заговорил. Он словно онемел в этот момент.
Кира подошла к лодке, вытащенной на мокрый песок. Легко приподняла ее нос, столкнула в реку. Затем, подобрав край юбки, прошла по щиколотку в воде. Запрыгнула в лодку и оттолкнулась веслом.
Бурденко стоял совсем недалеко. Кира мельком взглянула на него, но так можно было взглянуть на дерево, на дом, уже виденные не однажды.
Лодка с Кирой на корме очень быстро удалялась от берега.
И больше Бурденко не видел Киры.
Вел он себя теперь в университете, как говорится, тише воды ниже травы, чтобы малейшей неосторожностью не навлечь на себя подозрений и главное не подвести преподавателей, которые, должно быть, поручились за него. Но ведь и раньше, если не считать его неожиданной речи на студенческой сходке, он вел себя очень скромно. И все-таки теперь он часто чувствовал на себе особо внимательный взгляд "власть предержащих".
По случаю столетия со дня рождения Пушкина в университете проходили публичные чтения и доклады. И хотя все эти торжества носили вполне мирный характер, власти заметно нервничали. В аудиториях неизменно присутствовали представители "особых учреждений".
Бурденко именно поэтому сперва не соглашался сделать доклад о Пушкине "для публики". Затем его соблазнила возможность самому повторить все, что он знал о великом поэте, стихи которого постоянно читал наизусть. И он начал готовиться к выступлению. Нет, он ничего не писал и не перепечатывал на машинке. Он только перечитывал то, что ему было известно из произведений Пушкина, из его биографии, из критических статей о нем, и составлял себе коротенький - в одну страничку - конспект, чтобы в стройном порядке излагать материал и не сбиться.
Вечером, празднично одетый, он вошел в переполненный зал, переполненный еще потому, что после Пушкинских чтений должен был начаться концерт. На кафедру он не положил никаких бумаг, как делают иные докладчики. А только слегка пригладил ладонями густые волосы и заговорил сначала очень тихо, как бы по-домашнему, чтобы потом несколько воспламениться:
- В Москве на Немецкой улице двадцать шестого мая тысяча семьсот девяносто девятого года, в четверг, в день вознесения господня, родился мальчик, которому было суждено стать величайшим нашим поэтом - поэтом редкостного...
При этих словах высокая дверь приотворилась, и в зал вошел в лакированных сапогах седоватый, небольшого роста жандармский полковник. Очень вежливый, он почти на цыпочках, чтобы никого не потревожить, проследовал в первый ряд и, приподняв полы мундира, медленно уселся в свободное кресло.
Ничего предосудительного в этом, конечно, не было. Даже лестным могло бы показаться докладчику внимание пожилого и такого многим известного в Томске лица к Пушкинским чтениям.
А Бурденко вдруг смешался. И коротенький этот конспект уже не мог выручить его.
Некоторые потом смеялись, что Бурденко, может быть, даже забыл в этот момент, как звали поэта, о котором он взялся докладывать.
Полковник возмутился.
- Нуте, - посмотрел он на замолчавшего докладчика кроткими рыбьими глазами. И Бурденко показалось, что он где-то давно-давно уже слышал такой голос с такой интонацией и видел точно такие глаза. - Нуте. Что же вы? Слушаем вас...
В задних рядах засмеялись.
Бурденко постоял немотно еще полминуты у кафедры, потом положил в карман конспект и вышел.
- Этого вам никогда они не забудут, - сказал профессор Пирусский Бурденко на следующее утро. - И для чего вам потребовалась, дорогой, такая странная демонстрация?
- Шок. Думаю, что это был просто шок, - говорил Бурденко.
- Ничего не могу вам посоветовать, - вздохнул Пирусский. - Буду жалеть, если вы уедете. Но, может быть, вам действительно уехать. Пока не поздно. Попытаюсь посодействовать вашему переводу в Юрьевский университет.
Перевод этот, впрочем, произошел не тотчас же после несостоявшегося пушкинского доклада. Бурденко и не очень спешил. Надо было заработать деньги на переезд и хоть на месяц жизни в новом городе.
Глубокой осенью 1901 года Бурденко собрался уезжать из Томска теперь уже, должно быть, навсегда - в Юрьев.
Утром он пришел проститься с Николаем Гавриловичем.
- Голубчик вы мой, как хорошо, что вы именно сейчас пришли, обрадовался Николай Гаврилович. - Когда поезд-то ваш отходит?
- В семь пятнадцать вечера.
- Голубчик вы мой ненаглядный, - опять сказал Николай Гаврилович, умоляю, выручите меня. Ради Христа. Сейчас приедет следователь. А я один. И у меня нарыв на сгибе.
- Да, пожалуйста. Что делать-то? - спросил Бурденко. - И зачем вы меня умоляете? Я для вас что угодно. Скажите, что делать?
- Нету этого дьявола Тимофеича. Он опять, прохвост, загулял. А тут женщину привезли. Надо вскрывать. Отравилась женщина. Молодая. И, похоже, беременная, что ли. Инженера какого-то дочь. Пианистка. Хорошенькая.
Говоря так, Николай Гаврилович шел меж мраморных столов. И Бурденко шел за ним, вдруг присмиревший.
- Вот она наконец, - сказал не Николай Гаврилович, а Бурденко, остановившись у самого большого стола.
Смерть слегка исказила милое лицо Киры, не затронув еще, однако, ее прелестного тела.
- Не могу, - сказал Бурденко. - Понимаете, не могу.
- Понимаю, - кивнул Николай Гаврилович.
- ...Это был последний день томского периода моей жизни, - сказал профессор Бурденко. - Период, полный смятения в мыслях и чувствах. И все равно - прекрасный. Помните у Пушкина:
"...Кто чувствовал, того тревожит призрак невозвратимых дней"?
Из Томска Бурденко переехал в Дерпт (нынешний Тарту), поступил в Дерптский университет. Из Дерпта еще студентом съездил в 1905 году на русско-японскую войну, где заслужил Георгиевский крест. Закончив университет, проработал врачом, побывал на первой русско-германской войне, где также заслужил боевые награды.
Еще до этого стал профессором. И таким заметным, что немцы, вошедшие после Октябрьской революции в Прибалтику, предложили ему на отличных условиях переехать в Германию. Благо он свободно изъяснялся на нескольких языках, в том числе на немецком, как на русском - родном. Но Бурденко решил в предгрозовое время - перед началом гражданской войны - вернуться на родину и вместе с имуществом университета, охраняя научную аппаратуру, отправился в Воронеж, где провел тягчайшие годы разрухи и восстановительного периода, работая хирургом и организатором больничного дела. Затем его затребовали в Москву, где популярность его как хирурга и ученого медика возрастала год от году, привлекая к нему друзей и, как водится при возрастающей известности, не только друзей.
- ...Есть у меня, конечно, и недруги. И были они, к сожалению, на протяжении всей моей жизни, - говорил академик Бурденко. - А как могло быть иначе, если все время, всю жизнь приходилось прорубаться сквозь косность, рутину, равнодушие и унылый консерватизм. Был ли я, однако, всегда прав, прорубаясь? Вот это едва ли. Были за мной, разумеется, грехи. И не малые, такие, например, как грубость и нетерпимость, в которых мог бы я, наверно, признаться как на духу, на исповеди. Кстати, исповедь - это, на мой взгляд, неплохое дело. И не потому, что я чуть не принял духовный сан. Нет, я просто убежден, что человек всех рангов и положений должен так или иначе время от времени вглядываться в себя, отдавать себе (и может быть, людям) отчет в своих действиях, совершенствовать, что ли, свою духовную структуру. Мне это, - признался, улыбнувшись, уже старый человек, - честно говоря, не всегда удавалось в полной мере. Оттого, что ли, что я очень быстро жил и всегда был чрезвычайно занят. Все время мне было некогда. И кто знает, может быть, в этом и было мое счастье.