— Хоть теперь попадья: могла бы она, кажется, поздравить-то меня прийти? Не отвалились бы у нее ноги-то…
— Точно што оно и вам тепериче обидно, хоть до кого доведись…
— Не корыстна у нас попадейка-то-с, Марья Федоровна?
— Ты, брат, в бабьи-то разговоры не мешайся, а занимайся-ка лучше своим делом!
— За нами дело, Миколай Семеныч, не станет-с; извольте дорожку проторить — замело-с…
— Видел ты, как это устраивается?
Бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк — смотритель наливает две рюмки водки.
— Тепериче-с понял.
— То-то!
— Опять же я, Марья Федоровна, хочу и сама перестать к ней ходить; потому наговаривает она мне про вас все. Смотрительша-то ваша, говорит, дома лычком подпоясывается; а мне, мол, слава богу, батюшка кушаки из городу возит…
— У нас, поди, и во всем-то доме лыка не найдется, бесстыжая она этакая! Это, точно, раз как-то я веревочкой обвязалась — в блузе была; не могла, знаешь, второпях-то кушака найти; а у меня булки в печке сидели, — вот она и говорит, бесстыжая…
— Сама-то тепериче она тоже не бог знает в каких платьишках ходит; онучей-то я ее тоже видала.
— Эта штука-то, брат, недешево нашему брату обходится; я вот до него тридцать пять лет и три месяца отхватал!
— Известно, эку щедроту не скоро и выслужишь.
— То-то!
Бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк.
— Она это больше по теперешней ссоре нашей на меня несет…
— А я эвтого, признаться сказать, и не слыхала, чево-тако у вас вышло…
— Ка-ак же!
— Сказывала эвто опомнясь Марфушка, што, мол, попадья нонече к смотрительше нашей не ходит — сердится; да мне эвто и невдомек будто — суетилась я чего-то втупоре.
— Из пустяков больше, знаете… Это, видите, вот как было. Сидит у нас как-то вечерком отец Прокопий, и она пришла. Подпили они с муженьком-то моим; а ведь батюшка-то шутник такой, — вот он и говорит Николаю Семенычу: «Давай, говорит, поменяемся женами-то! Моя-то, говорит, очень уж сухопарая, а твоя как раз поповская». — Шутит, значит. Мой-от греховодник туда же — соглашается. А я это, знаете, сижу, смеюсь да и говорю батюшке-то: «Я, мол, батюшка, к постной жизни не приучена; так трудно вам со мной будет сладить». Просто, знаешь, для смеху это сказала. Попадья-то и прими на свой счет — покраснела вся. Конечно, говорит, хоть мы с Прокопием Василичем голодом и не сидим, а все же нам не след накануне покрова на вечорках с мужиками плясать. Меня, знаете, это так и взорвало. Про кого, говорю, вы это говорите, матушка? — Да про вас же, говорит, и говорю. — Где же это, говорю, вы меня на вечорках-то видели? — Где бы уж, говорит, там ни видала, а только видела, хоть и не своими глазами. Ну, знаешь, тут уж я и сама не стерпела — брякнула ей: «Вы ведь, говорю, молодых-то пономарей нахлебниками держите: так они, видно, вам эти вести и приносят!» С этого у нас и пошла ссора с ней…
— Взбалмошна — бабенка-с!
— Ну, ты! Опять к ним полез… Кому запрягать-то? Очереди своей не знаешь; а еще старостой величают…
— Сичас. Дайте-ы! — дух-от перевести хоша…
Бульк, бульк, бульк, бульк.
— То-о-то!
— Это чего же, Анисья Петровна! С разговорами-то я и забыла совсем тебя угостить…
Смотрительша направляется к другому столу, берет у мужа рюмку, наливает в нее ратафии и подносит Анисье Петровне.
— Эвто што же вы, Марья Федоровна, беспокоитесь-то, право! Како тако нам еще угощение надыть: свои гости-то — не взыщем.
— Выкушай-ка рюмочку.
— Ой, што вы эвто, Марья Федоровна! Благодарим покорно: совсем ведь я эвтого не потребляю…
— Рюмочку-то можно…
— Нет, уж увольте… Как и други-то его пьют, погляжу, так мне ровно как тошно доспется…
— Да ведь это сладенькая, квасок…
— Вот те Христос, не могу!
— Нельзя же — монаршей-то милостью поздравить…
— Анисья! Чаво ж ты-ы! куражишься… Пей, коли тя добрые люди-ы просют!
— Пьяна ведь я этак-то буду, ей-богу…
— С одной-то рюмочки? Что ты это, Анисья Петровна!
— Уважь, Анисья!
— Да видно, што уж надыть уважить… Ну, Марья Федоровна! Всякого вам благополучия да енаральского чину поскоре!
— Покорно благодарю. Куда уж мне до генеральского-то! Хоть бы до советницы-то дожить, — и то ладно.
— Максиму Филиппычу дай господи…
— Ты-ы! — не раздобыривай, а пей!
— Будьте-ко здоровы!
После принятия крутологовской ратафии у Анисьи Петровны остается на лице, но крайней мере в продолжение пяти минут, именно то самое выражение, какое приняло оно в первый момент этой трудной операции. Тем не менее она становится как-то сообщительнее после этого; говорит больше шепотком, благодушествует насчет ближнего. Стулья под смотрителем и почтосодержателем тоже что-то уж очень интимно сближаются, точно сто лет не видались.
— Да ты, лысая борода, у меня не финти! Николай Семеныч да Николай Семеныч! Николай Семеныч теперь ваше благородие — понимаешь ты это?
Бульк, бульк, бульк, бульк.
— Почему-ы! — не понять, ваше… благородие…
— То-о-то!
— Завсегды-ы! — с нашим почтением…
— А ведь ты, брат, свинья! Я тебе скажу.
— Кажись… супротив вашего благородия-ы! — вины за нами… нет-с…
— То-то! Ты вот, собачий ты сын, небось не мог на пятитку-то сегодня раскошелиться?
— Не хватило-ы! — значит…
— Знаю я, брат, как у тебя не хватает-то. Самое это плевое дело для тебя.
— Што ж! Эвто мы-ы! — и доложить могим. Хоша… таперь извольте… получать — не постоим-ы! — для вашего… благородия.
— То-о-то!
Бульк, бульк, бульк, бульк.
Обоюдная выпивка, безмолвная передача двух рублей и целование.
— Люблю я тебя, свинью, за это: не постоим, говорит, и не постоит! А все-таки ты, значит, собачий сын выходишь!
— Эвто ж как-с?
— Да та-ак! Ямщики давеча ко мне приходили: начальство, говорят, поздравить пришли с монаршей милостью, — четвертная-та бы тут и впору пришлась… Потерял небось смекалку-то?
— И эвто все-ы! — оборудовать можем-с…
— Мне теперь контора что! Плевать я на нее хочу, на контору-то твою!! — ты это понимай…
— Мать-то, говорит, у нее на почтовом дворе белье стирала: сама-та, говорит, в одной ватнице и замуж-от вышла!.. Отец-то, говорит, ее как сивую кобылу кнутовищем драл; она, мол, от него все к почтальонишкам бегала прятаться… И всякие то исть гадости она мне про вас расписывала.
— Это она сама, может, к семинаристам-то по ночам бегала да поповскими штанами окна по вечерам завешивает, чтоб пономаря-то у нее не видали… Приедет вот ужо батюшка-то: все ее шашни эти на свежую воду выведу! Он ведь этого не любит.
— Кака же эвто она злющая, я на нее поглядела…
— Необразованная, знаете…
— А тоже грамотная — поди ж ты!
— Это ведь ее все понамарь этот выучил — ко мне и письма-то читать приходила,
— А ты меня прокати! Самую, то есть что ни на есть лучшую тройку мне заложи; чтобы, значит, ты сам и на козлах сидел, — понимаешь?
— И на том-ы! — уважим-с…
— То-то! Ты думаешь, ты что? Подрядчик? Ты — ямщик! Больше ничего! Вся тебе цена тут… Но?!
Почтосодержатель приподнимается, держась за стул.
— Для кого-ы! — тепериче… стало быть… — другого; для самово-ы! — почместера-ы! — не уважу, — для тебя… Миколай Семеныч… завсегда-ы! — уважу!
Смотритель вытягивается во весь рост.
— Да ты меня, брат, не тыкай! Ты слушай, собачий сын, что тебе начальство твое приказывает: закладывай, п-шел!
Раздается легкая, но звонкая пощечина.
— Но?!
Почтосодержатель, шатаясь и мотая головой, улепетывает из комнаты.
— То-о-то!
Анисья Петровна и Марья Федоровна возмущаются.
— Очинно уж вы, Миколай Семеныч, обижаете муженька-то мово…
— И что это у него, у дурака, за привычка такая мерзкая: напьется — сейчас и драться лезет! Только и затвердил: то-то да то-то! Дурак ты, так дурак и есть…
— Но-о!
— Да чего ты орешь-то?! — кто тебя боится-то, стелька ты этакая, прости господи! Тьфу!
— То-о-то!
Бульк, бульк, бульк, бульк.
Марья Федоровна торопливо уводит гостью в прихожую, нашептывая ей что-то; Анисья Петровна то кланяется, то головой качает. Изредка слышно: «Нет, уж увольте… Не могу, вот те Христос! — побожилась, што есть… У нас, поди, скоромное готовлено… Што вы! Как эвто можно!» и проч.
На большой дороге, за версту от станции, совершается презабавная сцена.
Под горой, у мостика, стоит почтовая тройка, «самая что ни на есть лучшая тройка» Крутологовской станции. Большие новые пошевни опрокинуты и взъехали передками на низенькие перила. Одна пристяжная валяется под коренной, а другая, в почтительном расстоянии, стоит по брюхо в снегу. Дуга точно «унеси ты мое горе» поет — так ее перекосило. Налево, в сугробе, новобранец первого чина в одном своем смотрительском вицмундире карабкается руками и ногами, силясь приподняться, но разбрасывает только горстями снег на ту и на другую сторону. Лоб у него расшиблен. Как его угораздило разбить себе до крови лоб об снег — известно одному только всевышнему. Собственно говоря, господина смотрителя даже и не видно, а по временам только как-то особенно напряженно высовывается красный картофелевидный нос его нового благородия. Достолюбезный его подчиненный и собутыльник, Максим Филиппыч, всячески старается помочь обескураженному «начальству», но через минуту подвергается и сам той же печальной участи. Пестрый доморощенный ковер, старая енотовая шуба, вся потертая, и щегольские бараньи рукавицы торжественно устилают собою путь от этого рокового места к не менее роковому же мостику.