Спрашиваю я этого коммерсанта: не слыхал ли он истории о воскресшем генеральском камердинере, о котором будто бы все говорят? Лавочник подумал и отвечает:
- Кажется, будто что-то слышал.
- Да, ведь это же, - говорю, - нисколько не похоже на правду.
- Не знаю, как вам изъяснить в определении факта; но мне, впрочем, это и ни к чему... Ну их!
А во мне уже разыгрывается подозрительность, что и этот мой собеседник тоже не чистосердечен и что он тоже не за докторов, а за запятую; но поговорили мы дальше, и на душе становится яснее: лавочник оказывается человеком совершенно объективным и даже сам называет уже "историю" глупостью и припоминает, что "эта глупость пошла словно с тех пор, как стал ходить порционный мужик".
Слово это касается в первый раз моего слуха, и я спрашиваю: что это такое - порционный мужик?
- А это, - отвечает, - я так его прозвал.
- За что же?
- Да уж мал он очень, совершенно цыпленок или порционная стерлядка, которую делить нельзя, а надо всю сразу съесть... Амкнул - и нет его.... Да неужли вы его не видали?
- Не видал.
- Да вон он!
И тут я его увидел в жизни первый раз, и, вероятно, с тем, чтобы никогда его не забыть; но так как это видение стоит того, чтобы передать его в точности, то я должен обрисовать и рамку, в которой оно мне показалось.
Шмецк - это длинная береговая линия домиков, соединяющая Устье-Наровы, или Гунгербург, с мерекюльским лесом, за которым непосредственно начинается и сам знаменитый некогда Мерекюль - ныне довольно демократизованный, или "опрощенный".
Местоположение такое: море, за ним полоса плотно уложенного песку (plage), за плажем береговая опушка из кустов и деревьев, и тут построены дачи или домики, а мимо них пролегает шоссированная дорога, и за нею лес, довольно сырой и довольно грязный.
Лавчонки, так же как и домики, построены лицом к дороге, за которою начинается лес. А потому, когда лавочник, рассказывавший мне о "порционном мужике", заключил свои слова указанием: "Вон он!" - я прежде всего взглянул прямо перед собою на лес, и первое, что мне представилось, навело меня не на ближайшую действительность, а на отдаленное воспоминание о годах, когда я жил также против леса и, Сбывало, смотрю на этот лес долго и все вижу одни деревья, и вдруг сидит заяц, подгорюнился и ушки ставит, а у меня сейчас, бывало, является охотницкая забота: чем бы его убить? И в это время что-то около себя хватаешь, а опять взглянул - зайца уж и нет!
Теперешнее видение было совершенно в этом роде: на серо-зеленом туманном фене стояло что-то маленькое и грязно-розовое; но прежде чем я мог хорошо рассмотреть, что это такое, оно уже и сникло,
- Боится, - проговорил лавочник.
- Чего же он боится?
- Запуган, знаете.... бедность.... Смотрите, смотрите! Вон он где, ниже на дорожку выходит.
И с этим лавочник заложил себе за губу два пальца и пронзительно свистнул.
Порционный мужик вздрогнул и оглянулся.
- Иди-ка сюда, Лишенный! - позвал его лавочник.
"Лишенный" к порционному мужику прилагалось вроде обозначения звания: так теперь зовут административно "высланных" или "лишенных столицы", Мужичонко молча вернулся и пошел, и по мере того, как он ближе к нам подходил, я мог яснее его рассматривать. Лет его нельзя было определить с точностью; у него такое лицо, что ему может быть между двадцатью и пятьюдесятью. Рост крошечный, как рост пятнадцатилетнего мальчика; худ точно скелет, но обтянутый не кожею, а вылинявшею и выветренной набойкой; губ нет вовсе - открыты два ряда превосходных белых зубов; нос тоненький и свернувшийся, как корешок у сухой фиги; два глаза небольшие, круглые, как у птицы, и оба разного цвета, как у знаменитого Анастасия Дирахита: в одном глазе зрачок чистый, голубой, а в другом весь испещрен темными штрихами и крапинами, и оттого кажется коричневым; бороденка и волосы на голове - это все какие-то клочья. На голове шапки нет, бос и почти что наг, потому что весь убор его состоит из порток и рубашки: портки из набойки, изношенные до лепестков; они спускаются только немножечко ниже колен и оканчиваются "бахмарою". Рубашка была когда-то из розовой пестряди, но теперь это одна розовая грязь.
Гейне видел в Пиренеях над бездною нищего испанца, который был покрыт лохмотьями, и "у него гляделась бедность в каждую прореху; из очей глядела бедность", но "исхудалыми перстами он щипал свою гитару". {"Атта Троль". (Прим. автора.)} И описание этой бедности разрывало душу людей чувствительных и добрых, а испанец все-таки был "в лохмотьях" в теплом климате, и у него была еще "своя гитара"....
Западные писатели совсем не знают самых совершенных людей в этом роде. Порционный мужик был бы моделью получше испанца с гитарой. Это был не человек, а какое-то движущееся ничто. Это сухой лист, который оторван где-то от какого-то ледащего дерева, и его теперь гонит и кружит по ветру, и мочит его, и сушит, и все это опять для того, чтобы гнать и метать куда-то далее....
И видишь его, и не разумеешь: в чем же есть смысл этого существования?
"Господи! что сей сам или родители его согрешили, и как проявятся в нем дела божии?!" Неужели если бы птицы исклевали его в зерне или если бы камень жерновый утопил его в детстве, - ему тогда было бы хуже?
Конечно, "весть господь, чего ради изнемождает плоть сынов человеческих", но человеку все-таки будет "страшно за человека"!
VIII
Он подошел и стал и никому не сказал ни слова.... Босые ноги его все в болотине, волоса шевелятся.... Я близорук, но я вижу, что там делается. Руки его висят вдоль ребер, и он большими перстами запнул их за веревочку, которою подпоясан. Какие бедные, несчастные руки! Они не могли бы щипать гитару.... Нет, это какие-то увядшие плети тыквы, которую никто не поливал в засуху. Глаза круглые, унылые и разного цвета - они не глядят ни на что в особенности, а заметно, что они все видят, но ему ничто не интересно. За щеками во рту он что-то двигает; это ходит у него за скулою, как орех у белки.
С этого и началась беседа. Лавочник спросил у него:
- Что ты, Лишенный, во рту сосешь? Он плюнул на ладонь и молча показал медный грош и сейчас же опять взял его в рот вместе с слюнями...
- Хлеба купить желаешь?
Порционный отрицательно покачав головою.
Лавочник в его же присутствии наскоро изъяснил о нем, что он "из-за Москвы", - "оголел с голоду": чей-то скот пригнал в Петербург и хотел там остаться дрова катать, чтобы домой денег послать, но у него в ночлежном приюте какой-то странник украл пятнадцать рублей и скрылся, а он с горя ходил без ума и взят и выслан "с лишеньем столицы", но не вытерпел и опять назад прибежал, чтобы свои пятнадцать рублей отыскивать.
И когда рассказ дошел до этого, порционный отозвался; он опять выплюнул на руку грош и сказал:
- Теперь уже не надо.
Голос у него тоненький и жалостный, как у больных девочек, когда они обмогаются. - Отчего же не надо?
- Детки померли....
- Разве ты письмо получил?
- Нет; журавли летели да пели,
- А где же твоя жена?
- К слепым пошла. Слепым-то ведь хорошо жить: им подают... им надо стряпать...
Мы все замолчали, - кажется, мы все страдали, а он, без сомнения, всех больше; но лицо его не выражало ничего!
- Убитый человек! - прошептал нищий лавочник, - в рассудке решается, и подал ему булку.
Тот ее взял, не поблагодарив, сунул за локоть и опять опустил руки вдоль ребер.
- Съешь! - сказал лавочник.
Мужик не отвечал, но взял булку в руку, подержал и даже что-то с нее хотел счистить, и опять туда же сунул, за локоть.
- Не хочешь есть?
- Не хочу... детям снесу.
- Да дети ведь померли!
- Ну так что ж... Им там дадут, в раю, по яблочку.
- Ну да; а ты булку сам съешь.
Мужик опять взял булку в руки, опять снял с нее то, что ненадлежаще явилось, и затем вздохнул и тихо сказал:
- Нет; все-таки пущай лучше детям. Лавочник посмотрел на него вздвигнул плечами и прошептал:
- Господи! тоже и родитель еще называется! Мужик это услыхал и повторил:
- Родители.
- И все чувства к семье имеешь?
- А то как же!
- А какое твое вперед стремление?
- Не знаю.
- Расскажи барину, как генерал докторов бил... Барин тебе тоже на хлеб даст: может быть, в Нарву съездишь, а там какую-нибудь работу найдешь.
И порционный сейчас же начал сразу ровным, тихим голосом всю ту историю, которую я передал уже со слов своей знакомой няни, но только порцион ее излагал в самом сильном конкрете: "Жил возле рынка генерал.... имел верного слугу-камердинера. Отлучился в киятер, а верный камердинер к себе приходимую кралю принял чай пить.... как вдруг ему резь живота.... Взяли его и стали над ним опыт струментой пробовать, все чувствия угасили, но в подщиколке еще пульс бил. Генерал его восхитил - и в баню; потом позвал докторов в гости, а камердинеру велел войти и чай подать... Те и попадали... А генерал двух расстрелял, а третьего в морду набил и сказал: "Ступай, жалуйся!"
Этим все и кончилось.