Однажды в такой предсонный час я услышала мамин голос: "Женя, приезжай". Так в нашей жизни появился Женя. Между мной и мамой возник некто высокий, худой, бледное прыщеватое лицо, очки; прямые, немного сальные волосы. Он то и дело встряхивал головой, чтобы убрать их с лица. Мама говорила, что он - философ. Я не знала, что такое "философ" и долго связывала это слово с бледностью, прыщами и очками. Женя иногда мне рассказывал что-то про огненную колесницу и кормил гоголь-моголем. Правда, гоголь-моголь он делал не часто: то не было яиц, то сахара. Но когда все было, Женя растирал желток с таким рвением, что лоб его покрывался испариной и волосы прилипали ко лбу. И тогда страх, что капли пота попадут в чашку, отравлял мне все удовольствие от блюда.
Поздним вечером к маме с Женей приходили гости. Женя садился за пианино и наигрывал песенки собственного сочинения. Вернее, музыка была Женина, а слова мамины. Она пела, а он бойко играл, слегка подпрыгивая и оттопыривая большой палец. "В старом почтовом вагоне сердце мое увезли". Что-то в этом роде.
Как-то раз я проснулась от зловещего шепота Жени: "А ну, марш в постель". Я проснулась и увидела, что стою возле маминой кровати, босая в ночной рубашке. Мне стало страшно: как я попала сюда из другой комнаты? Тогда я поняла, что стала бродить ночами. Это случилось, наверное, с появлением Жени от тоски по маме, когда меня переселили спать в другую комнату. И кончились мои хождения, когда исчез Женя. Мы жили скудно. Однажды мама увидела, как Женя тащит из буфета сахар, который она откладывала для меня, и выгнала его. Та ли была причина или другая, но Женя исчез. Накренившийся мир снова пришел в исходное положение.
Моя первая дружба. Галка Зайцева, белобрысая курносая подружка. Она живет за стенкой и мы постоянно перестукиваемся и бегаем друг к другу в гости. Однажды мы с ней решили поставить к Новому Году спектакль по пьесе Маршака "Двенадцать месяцев". Набрали во дворе "актеров" и распределили роли. Как-то само собой получилось, что я оказалась режиссером, поскольку идея была моя, да и книжка тоже. Каждый выбрал себе роль по вкусу. Мне очень хотелось быть падчерицей, которая ищет в лесу подснежники, но я уступила эту роль Галке. Я - режиссер, и мне неудобно брать себе лучшую роль. Буду принцессой, капризной и взбалмошной. Поздний вечер. Сижу за столом и переписываю роли для всех актеров. Вдруг три звонка и голос в коридоре: "Где Ваша Лара?" Дверь в комнату распахивается и в сопровождении бабушки влетает разгневанная тетя Шура, Галкина мать. "Ты что это?" набросилась она на меня. "Ты что это из моей девки падчерицу сделала, а? Она значит падчерица, а ты прынцесса? На каком основании?! Знаем мы вас. Небось себя в обиду не дадите". Она повернулась к бабушке: "А Вы куда смотрите? Сами воспитателей учите, а внучка Ваша над моей девкой измывается. Больше ее ноги здесь не будет. Прынцесса". Бабушка пыталась что-то ответить, но тетя Шура, не слушая, выбежала за дверь так же стремительно, как вбежала. Спектакль не состоялся, но дружба не расстроилась. Собираясь гулять, я по-прежнему стучала Галке в стенку, и она стучала в ответ или кричала в форточку: "Иду. Одююсь". Но, чем старше, тем труднее утешаться, тем меньше событий и дел, в которые можно уткнуться, как в подушку. Уже не столь упоительны стали предутренние часы. Не давали покоя события дневной жизни.
"Отойди от нас. Ты - еврейка", - сказала мне самая старшая из дворовых подружек. "А что это такое?" - спросила я. "Евреи это те, у кого черные волосы. Евреи нехорошие. Помнишь, ты меня пихнула, когда у меня нога болела?" Я не помнила, но мозг лихорадочно работал: "еврейка, черные волосы, пихнула". Надо пойти домой и спросить. "Не слушай ее, - говорила бабушка. - Она глупая девчонка". Но как не слушать, когда за мной бегают по двору и кричат: "Сколько время, два еврея, третий жид по веревочке бежит. Веревочка лопнула и жида прихлопнула".
Вот когда я впервые поняла, что у меня нет защиты. Мне казалось, что будь у меня отец, путь даже такой больной, вечно кашляющий, как у соседки Верочки, все было бы иначе. А что могут сделать с ватагой орущих ребят мама, бабушка и тихоголосый дед. Да их самих легко обидеть.
"Сколько время, два еврея, третий жид по веревочке бежит..." Вот когда я впервые почувствовала себя не такой, как все. Могла ли я думать, что отныне всю жизнь быть мне чужаком и никуда от этого не деться? Нет.
Тогда мне казалось: вот выйду завтра во двор и увижу раскаяние на лицах ребят. И Людка Ведемина, самая старшая из подружек, подойдет и скажет... я не могла вообразить, что она скажет, но сердце замирало и слезы выступали на глазах.
А на утро все повторялось снова, и почва ускользала из-под ног. Ускользание почвы. Иногда это ощущение сладостно и желанно. Однажды мальчик, с которым я играла во дворе, сказал, что хочет пить и позвал к себе. Я впервые попала внутрь чужого дома, на который привыкла смотреть только снаружи. Со двора, знакомого до каждой царапины на стене, вдруг вошла в незнакомую комнату. Секунда отделяла привычное от непривычного, уличный шум от тишины, солнечный свет от комнатных сумерек. Привычное открывалось мне с новой точки. И вдруг все покачнулось и поплыло перед глазами: и тюлевые занавески на окнах, и тикающий будильник, и графин на столе.
Такое же головокружение испытала я на даче в Расторгуеве, когда заблудилась и попала в сырой овраг, голубой от незабудок. Я собирала их, стоя на коленях во влажном мху. Собирала, забыв о времени. Но очнувшись, испугалась, что не найду дорогу домой и побежала, куда глаза глядят. Через несколько шагов я увидела знакомую крышу, поняла, что была рядом с домом. И с этой новой точки мой дом выглядел странным, нереальным. И все как бы слегка качнулось, и сместилось, как занавеска на сквозняке.
И когда такое случается, исчезают стертые, скучные связи. Все распадается. Не рушится, а распадается на отдельные самоценные миги, которые могут сцепиться снова, но в каком-то ином непредсказуемом порядке. А пока ты - вне игры, и смотришь на все, даже на свою жизнь как бы со стороны. Но не как отверженный, изгнанный, а в полном согласии с окружающим, раздробившимся на отдельные миги, но сохранившим красоту и цельность.
На планете беспредельной
Два окошка над котельной.
Это - дом давнишний мой.
В доме том жила ребенком.
Помню ромбы на клеенке.
Помню скатерть с бахромой.
Скинув валики с дивана,
Спать укладывали рано.
И в умолкнувшем дому
Где-то мыслями витала
И в косички заплетала
На скатерке бахрому.
Мне казались раем сущим
Гобеленовые кущи
Пруд, кувшинки, камыши,
Где, изъеденные молью,
Меж кувшинок на приволье
Плыли лебеди в тиши.
Стало пылью, прахом, тленом
То, что было гобеленом
С лебедями. Но смотри
По стеклу стучат ладошки.
А войдешь - стоят галошки
С байкой розовой внутри.
Кинотеатр очень юного зрителя
"Ты только, пожалуйста, не задавай вопросов, пока не кончится фильм", - каждый раз умоляла меня мама, - "Я тебе все потом объясню." Меня хватало минут на десять, после чего я принималась дергать ее за рукав и шептать: "Это русские или немцы? Наши или не наши? Кто здесь плохой?". Однажды увидев на экране человека с усиками и в пенсне, я громко зашептала: "Это враг? Скажи, это враг?". Мама испуганно оглянулась и, больно сжав мне руку, прошипела: "Замолчи!". Ее ярость была настолько неожиданна и необъяснима, что я немедленно потеряла интерес к фильму и сидела, шмыгая носом и смахивая со щек то и дело набегавшие слезы. Но мама смотрела прямо перед собой и вовсе не пыталась меня утешить. Только дома она объяснила мне, что тот, кого я приняла за врага, был сам Молотов, и что она могла иметь из-за меня крупные неприятности. "Я тебе запрещаю задавать мне вопросы в кинотеатре, запрещаю. Поняла?". Поняла.
Оставшись один на один с экраном, я сперва растерялась, а потом решила начать новую жизнь: то есть попытаться мыслить самостоятельно. До сих пор помню мое первое независимое умозаключение. Боюсь ошибиться в названии фильма, но кадр был такой: важные дяди заседали в большом кабинете. Единственно кого я узнала немедленно - это Сталина, появление которого на экране сопровождалось бурей аплодисментов. Остальные личности были мне неизвестны и непонятны. Во время беседы самый толстый из дядь подошел к горящему камину и встал к нему спиной, но, внезапно почувствовав сильный жар, не то отскочил, не то вскрикнул. Короче, сделал что-то, вызвавшее смех в зале. "Он плохой", - обрадовалась я своему открытию, - "с хорошими такое не случается." Едва дождавшись конца фильма, я поделилась своей догадкой с мамой, и она подтвердила мою правоту. Толстяка звали Черчилль, и хотя он не был немцем, но не был и "нашим". Начался новый этап в моей зрительской биографии: этап самостоятельных выводов.
Но едва я ступила на этот путь, как жизнь подставила подножку. На экраны вышла французская комедия с мало вразумительным названием, которое сперва прозвучало для меня как "Скандал в кошмаре". Иностранные фильмы, как правило трофейные, редко появлялись на наших экранах в те годы. Зритель валил на них валом. Мы тоже пошли, причем на какой-то очень поздний сеанс. Детей, конечно, не пускали, и мама провела меня под полой своего пальто. С этим фильмом все было странно: и название (которое даже в правильном варианте - "Скандал в Клошмерле" - не стало понятней), и ночной сеанс, и мой контрабандный проход. Мне даже кажется, что картина шла не в обычном большом зале нашего домашнего кинотеатра "Ударник", а в маленьком зальце на первом этаже. Когда погас свет, началось то, к чему я вовсе не была готова: замелькали кадры, забегали, засуетились, затараторили многочисленные персонажи с непривычными именами. Не выдержав, я подергала маму за рукав, но она так смеялась, что даже не заметила моих приставаний. В зале стоял непрерывный хохот, в котором я при всем желании не могла принять участия. Чувствуя себя несчастной и покинутой, я принялась пристально следить за маминым лицом, надеясь хоть раз успеть вовремя хихикнуть. Не ведая толком о чем фильм, я понимала одно: когда все кончится, я не буду знать, что спросить. Мои обычные вопросы не годятся. По дороге домой я задала единственно возможный вопрос: "Про что кино?". "Про открытие общественной уборной", - сказали мне. Я в недоумении пожала плечами.