Дело было такое.
Лютый еще жил в Кремле и на Ближней даче, и потому зек Башуцкий доходил на вятской таежной делянке. Выдалась черная минута, решился на преступление, именуемое по науке саботажем, или - того хлеще экономической контрреволюцией, а по-лагерному - саморубом. Клади ладонь на пенек, жахни топором - амба. Гражданин начальник, известно, кулак занесет: "Ты что же, падло, стране кубики давать не желаешь? Даром жрать хочешь, вражина?!" Заживет рука, найдет гражданин начальник напарника, тоже однорукого, привязывайте, скажет, свои грабки к лучковой пиле и валяйте, гады, чтоб пар из жопы... Но покамест заживет, малость оклемаешься в больничке... Черная выдалась минута, зек Башуцкий занес топор, каленое солнце пополам, и будто железной метлой от макушки до пяток. Да вот ведь слевшил Башуцкий, отсек лишь безымянный с мизинцем.
Расскажешь ли об этом человеку из невозвратно минувшего? Может, проникнется регистратор отчаянностью зека, но не поймет, нипочем не поймет, что сие значит - экономическая контрреволюция?
Огромное было небо и огромные облака, воды чистые, без отравы, широко текли, можно было и о волюшке помечтать.
4
Коллегия иностранных дел занимала часть Главного штаба. Из окна было видно, как галопируют фельдъегери и подкатывают к Зимнему, грузно колыхаясь, дворцовые экипажи, от всех прочих отличимые сразу - кучер в ливрее, на лошадях шоры. Но тайный советник Поленов не глазел по сторонам. Привалившись брюхом к письменному столу, он не отрывался от бумаг. Его формализм был бездушным, когда этого требовала служба: тайный советник управлял хозяйственным департаментом. И одухотворенным, когда этого требовало служение: тайный советник заведовал архивом.
История государства Российского принадлежала государям Всероссийским. В тревогах начала царствования император Николай Павлович не устранился от досмотра портфелей старшего брата, почившего в бозе. И лично опечатывал бумаги о происшествии 14 декабря. А потом и те, что отразили польский бунт. Осязая золотистый сургуч, тайный советник благоговел, как при выносе регалий из Грановитой палаты.
Пустельги видят в нем Ваньку-ключника провиантского магазейна, где шныряют крысы. Невежды! Он несет караул у Врат Истории. Малейший шорох - и бывший капитан лейб-гвардии Преображенского гаркнет: "Стой! Кто идет?!"
Он выслушал нарочного с Васильевского острова, гукнул, как филин, глазки блеснули. Дылде Маврину разбор сундуков лишняя докука. Сперанский, вишь, изъявил желание содействовать, да отстал, когда он, Поленов, объявил, что количество дел простирается до нескольких миллионов. А вот он, Поленов, старый мерин, наведет должный порядок. Тяжело, но проворно поднялся тайный советник, увалисто двинулся вперед, брюхом уминая воздух и увлекая за собой Башуцких.
А там, в Особой Кладовой, в светотенях свечей сундуки наплывали, как гробы. Пахло тленом. Свечи и тлен резонировали в душе сенатора Маврина молебном на исход души. В одном из тех сундуков горстью бумажного праха шуршал его предок, воспитатель Петра Второго. На пухлое бабье лицо сенатора легли элегические складки. Но тотчас исчезли - явился Поленов.
Сундуков и коробов было много, а помещение было тесным и темным. Поленов гукнул, но не так, как давеча, в кабинете, а злобно. Он учуял тлен и гниль. Бездельники не просушили вовремя. А теперь тащи-ка через Неву, в Главный штаб, и гляди в оба, чтобы не обронили, не утопили... Десяток лет тому служил Поленов в морском ведомстве, и он не доверит дело гарнизонным пентюхам, а поручит ластовому экипажу, портовым матросикам.
Насупленное молчание Поленова томило сенатора. Он, Маврин, глава комиссии, а приходится ждать резолюции этого медведя.
Поленов сказал медленно, веско: "Бумаги сии драгоценны для истории. Секретные отправим в архив, моим попечениям вверенный, а несекретные согласно высочайшему повелению - в Санкт-Петербургскую крепость. Я сам не премину наблюдать за перевозкой, дабы произвели оную с должной осторожностью".
Дылда Маврин, слушая тайного советника, мельницу вертел. Хорошо, очень хорошо, пусть медведь озаботится транспортом. Нехорошо, очень нехорошо, что повеление дано Поленову, а не ему, главе комиссии. И сенатор поморщился почечуй дал себя знать сильно, ибо геморроидальные колики тоже зависят от степени благоволения государя императора.
А Поленов уже диктовал коллежскому регистратору Башуцкому записку, адресованную коменданту крепости Петра и Павла.
Речь шла о вещах прозаических. Оказывается, комендант Петропавловской приспосабливал для хранения несекретных документов два каземата в бастионе Петра Первого, а государь повелевал отдать все казематы, кроме принадлежащих Монетному двору. Об этом и сообщал коменданту тайный советник.
Милий же Алексеевич думал о Николае Павловиче: государь отдавал под архив, как сдавал в архив, "твердыню власти роковой", свою бастилию, это и показалось нашему очеркисту примечательным. А Лютый, думал он, даже и в бреду не обронил бы: "Отдать Лефортово под архив..."
Параллель, науке чуждая, но сердцу реабилитированного близкая, увлекала дальше... дальше... дальше... Свечи померкли, запах прели и тлена расточился... Милия Алексеевича не тронула новая должность коллежского регистратора.
Это было чрезвычайно важно, но Милий Алексеевич ни о чем не догадывался, хотя и чувствовал некое радостное предвкушение. Однако куда явственнее был приступ голода.
5
В полуподвальной рюмочной, вдохнув запах огородов и взморья, взял он три бутерброда и принял соответственно три "удара". Потом, не торопясь, выкурил сигаретку. И опять вышел на набережную Английскую, то бишь Красного флота.
Сдвинув вельветовую кепочку достоинством в семь целковых и помахивая портфельчиком, утратившим всякую стоимость, Башуцкий в приятно-беспечном настроении, какое бывает у прогульщиков, шел вдоль Невы.
Ни в детстве, ни в юности Милий Алексеевич не ощущал того, что именуют гением местности. Он сознавал единственность своего Города, но была она как бы собственностью человека, лишенного чувства собственности. Ну, вроде бы есть руки и ноги и ты, само собой, знаешь, что они есть, однако как бы и не замечаешь, пока здоровы, пока не болят.
Милий Алексеевич родился в марте восемнадцатого. Как раз в ту хрустальную ночь правительственный поезд тихо покинул Город. Стоял себе на запасных путях у Цветочного поста, да и ушел, сокрылся. Фонарь хвостового вагона прощально мигнул петербургскому периоду русской истории, а фонарь локомотива бросил прямой сноп туда, где воспрянет период московитский. Отец Милия Алексеевича говаривал, бывало, с бесшабашной усмешечкой, не поймешь, над кем или над чем: а нам остались имперские декорации и профсоюзный кордебалет. До переворота... В семье Башуцких, как, впрочем, и в других подобного разряда, "переворот" был не слишком восторженным синонимом революции, а жизнь прежняя определялась ностальгически - "мирное время"... Так вот, до переворота служил отец в отделе кредитных билетов Государственного банка, а после продолжал службу в разных конторах и помер от грудной жабы летом тридцать четвертого. И хорошо, прости Господи, что летом, а то бы, наверное, замели в декабре. В те "кировские дни" солнце багровело, как раскаленный антрацит, сипли заводские гудки, гнул первобытный страх - ты в пещере у потухшего костра, изо всех углов глядят чудища. А годы последующие остались в его памяти не арестами, не судебными процессами, нет, опущенными глазами, тараканьей побежкой.
Но то было чувством времени, а не чувством Города. Оно возникло после войны, было оно состраданием и надеждой - отогреется Город, обретет второе дыхание.
Была и освобожденность от довоенных впечатлений, потому что поражение фашистской Германии казалось поражением темного и злого здесь, дома. Даже и не то чтобы поражением, а скорее увольнением вчистую за полной ненадобностью. Вот эта освобожденность, эта раскованность и сыграла с Башуцким скверную шутку. Он высказался не по-писаному о начале войны, о блокаде. Высказался среди своих, демобилизованных, озаривших пол-Европы светом свободы. И бритвой полоснуло: ладно бы какой-нибудь стукач, не нюхавший пороха, нет, из своих же побратимов... Антисоветская агитация: статья 58-я пункт 10-й УК РСФСР. Священник-зек вздохнул под бодрый стук столыпинского вагона: "Песнь пятьдесят восьмая, стих десятый".
В тюремных снах он никогда не видел Город и наяву по Городу не тосковал. Лишь изредка ощущал отзвуки былого сострадания, схожие с колкими толчками крови в мизинце и безымянном - несуществующих, отсеченных. Но вот вернулся - и что же?
Мурластый майор с глазами злыми, заплывшими, как у мурзы, исповедовал культ паспортного режима. О мученик идеи, годы спустя сварганивший роман-кирпич про какие-то звезды, исчезающие в полночь, о, как страдал майор, когда враги народа совали ему паршивые реабилитационные справки. И меркли звезды: такие же справки нахально совали жиды. "Башуцкий" произносил он, ударяя на последнем слоге, а все эти "цкий", "ман", "зон", "ич" терзали его барабанные перепонки. К тому же: Милий. А где Милий, там и Юлий, а где Юлий, там и Шмулий... Отдадим должное мурластому: он был бы начеку, явись к нему Милий Балакирев и, в особенности, Сергей Юльевич Витте. А Башуцкого ради отметки "русский" заставил добывать выписку из архивной церковноприходской книги, подтверждающей папенькино крещение: не отделилась все-таки церковь-то от государства! И лишь после того, подозревая, что тот мог быть выкрестом, нехотя оттиснул на справке о реабилитации: "Паспорт выдан".