Они были всюду, обладатели печатей и штампов. Утупив лубяные зенки, шлепали на бумаге жирные грифы. Когда-то писатель Куприн пожимал плечами: эти глаза соответствуют голубому околышу жандармской фуражки или голубой околыш соответствует этим глазам? Ах, Александр Иванович, мы соответствуем и глазам и околышам, вот и реют над нами жирные грифы, а звонким жаворонком вьется: "Паспорт выдан".
И верно, счастливило не возвращение в Город, а паспорт, тотчас явленный участковому. Но вот какая штука! - паспорт не упразднил ноющее беспокойство: и все же, братец, существуешь ты в родной стране на фуфу, дуриком существуешь.
Постепенно, исподволь завладело им чувство Города. То не было восхищение гармоничес-ким согласием северного пространства с западной регулярностью, а было печальное осознание дряхлости Города. Он был в пролежнях, в его недрах застыла кровь. Новостройки обладали другой кровеносной системой и потому не были Городом.
Но Река милосердно смывала пролежни, ржавчину, плесень.
Он шел по набережной, легкой ладонью потрагивая парапет, пригретый солнцем, шершавость гранита и шорох Реки были внятны как радость. И вдруг Башуцкий остановился, присвистнул, сбежал к воде, хотел бросить окурок, но не бросил - как можно? И точно, как можно, если слышишь: "Позвольте..." Вот и молодые люди перестали барахтаться у берега.
Плечи пловца влажно блестели, редеющие волосы слиплись прядями. "Позвольте показать вам, как надо плавать,- крикнул Пушкин молодым людям.Вы не так размахиваете руками, надо по-лягушачьему..." А-а, вот оно что, вот оно что-то,- ярко догадался Милий Алексеевич, - здесь против Летнего сада была когда-то купальня, приходил Пушкин, плавал, однажды учил каких-то молодых людей "по-лягушачьему", приходил и Вяземский. "А, здравствуй, Вяземский",- сказал Пушкин, и Милий Алексеевич взбежал на набережную.
Бабушка, убирая с дороги внучку, проскрипела: "Смотри, Катюша, люди еще на работе, а дяденька уже напился". Нимало не интересуясь "дяденькой", толстушка отозвалась требовательным басом: "Есть хочу!" Милий Алексеевич рассмеялся и приставил ко лбу растопыренные пальцы - идет коза рогатая.
Мгновение спустя три тени наискось прочертились по плитам набережной и в рассеянном солнечном свете сошлись отчетливо-зримые: коллежский секретарь, только что учивший молодых людей плавать по-лягушачьему, брюхастый тайный советник Поленов и - на солнышке лицом совсем белый регистратор Башуцкий.
Милий Алексеевич помахивал портфельчиком, такой, разрази его гром, счастливый.
6
Очень это хорошо, что они, как по наитию, сошлись. Лучше не придумаешь. Однако наш очеркист убил немало времени, прежде чем нашел документы, которые позволили ему считать своего родственника в числе подчиненных тайного советника Поленова. Это уж было не просто хорошо, а было, повторяем, чрезвычайно важно.
Тайный советник взял Башуцкого за почерк. Купцы, случалось, вели к аналою беспридан-ниц, похваляясь: за красоту взял. А Поленов - за почерк. Талант истинный! Этот выводит тоненько, точно фистулой или как паучок лапкой елозит; тот - толстенно, жу-жу-жу, как шмель между оконными рамами; третий - будто корова на льду... А Башуцкий... О-о, душой исполненный полет!
А какое проворство? Не то чтобы лепит фразу за фразой, а схватит единым взором всю страницу и тотчас изобразит, как фигуру в танце.
Труды-то его удвоились, да вот оклад остался прежним. Случай обыденный, следственно, несправедливый. Добро бы нежиться в натопленных покоях Иностранной коллегии, так нет, архивариусы, старшие и младшие, дрогли в сумрачных комнатах, как пасынки.
Но именно здесь, в Главном штабе, супротив Зимнего, в историческом Архиве застиг регистратора Башуцкого час полновесной самоценности. Он почувствовал себя воплощением "вначале бе Слово". Повинуясь торжественной и грозной силе, он приподнялся, опираясь обеими ладонями о канцелярский стол, испытывая потребность к чему-то приглядываться, к чему-то прислушиваться... День стоял обыкновенный, скучно сеялась снежная крупка, Город ощущался огромным холодным коробом, обжатым железом... Вдруг послышались гул, треск, дребезг, звон - выламывались напрочь окна и двери министерств и ведомств. Еще не отзвенели, еще не оттрещали, как из дверных и оконных проемов выхлестнулись, низринулись, потекли на стогны Санкт-Петербурга реестры, ведомости, списки, рапорты, расписания, указы, мемории, рескрипты, экстракты, справки - мильоны бумаг - все вдруг исходящие. Дурной ветер тяжело кружил, ворочал, взметывал эти казенные бумаги, и они веющими хвостами втягивались в подворотни или вдруг бешено кружили в Пляске Смерти. В этих вихрях, в этом, казалось бы, бесконечном исходе исходящих метались, разевая рты и махая руками, министры, директора, вице-директора, сенаторы, прокуроры, обер-прокуроры. На балкон Зимнего, сутулясь, вышел государь, молвил печально: "Царям не совладать". А регистратор Башуцкий, скрестив руки на груди и вскинув подбородок, проникался сатанински гордым сознанием незаменимости своей чернильной корпорации, без которой все гибнет в круговерти незавершенного делопроизводст-ва, потому что держава держится на канцелярских крючках... Трудно определить, к чему привел бы этот бескровный бунт, если бы Башуцкого не позвали к тайному советнику Поленову, и метель за окнами сразу кончилась.
Минувшим летом доставили с Васильевского острова сундуки секретного хранения. Невской переправой командовал Поленов. Он трепетал за эти сундуки, как испанские капитаны за свои пузатые суда, набитые золотом для королевской казны. И теперь архивариусы, старшие и младшие, корпели, осушая своим дыханием, в понедельник сивушным, шершавые, словно наждачные страницы времен Бирона, Миниха, Остермана. Тонкая, как нюхательный табак, пыль порошила в глаза, не помогали даже немецкие примочки из дорогой лечебницы на Фонтанке. Не было спасу от кашля, кашель оставлял на бумаге бурые брызги, потом их кто-то поэтически назовет запекшейся кровью истории.
Корпелки поленовского штата были Милию Алексеевичу как бы родней. Он ведь когда-то служил архивистом в Историческом отделе Главного морского штаба - листал, нумеровал, скреплял бумаги, поступавшие с флотов и флотилий. Послевоенная осень была от земли до небес хлябью. За окном дудела и всхлипывала водосточная труба, солист дворового оркестра. Незабвенной чертой этой осени были большие противени, нагруженные бутербродами с крупной красной икрой - закуска пивных. С ума сойти. Сглотнув слюну, Милий Алексеевич подумал, что "единицы хранения" были архивариусам хламом, который требовал описи, и больше ничего, а для него "единицы хранения" были вчерашней обыденностью. И вдруг выдался день: из груды бумаг совершенно незначительных скользнул, прямо-таки в руки сунулся листок школьной тетради: "Мероприятия при оставлении г. Ленинграда". И полыхнула резолюция: "Утверждено. Пред. ГКО И. Сталин". Увидев "живую", толстым зеленым карандашом подпись Иосифа Виссарионовича, Башуцкий приложился к ней лбом. Потом прочел реестр "мероприятий" и мысленно увидел то, что видывал очно бурое и глыбистое в жгутах и спиралях железо. Но ударило, ударило, как под ребро, другое: "Утверждено". Кутузов, уступая Москву, все взял на себя пред Богом и Родиной. На себя взял. А этот отстранился и заслонился безличным "утверждено". Однако Город-то не отдал? Не отдал, уготовив худшее: выморил. И ударило как под ребро: Сталин ненавидит Город. Кто знал его здесь в мирное время, в дни переворота, в недели, потрясшие мир? Город молчаливо и презрительно свидетельствовал о его безвестности, о его незначительности. Башни и подземелья, Третий Рим, переименованный в Третий Интернационал,вот его место, ибо весь он московитский. Так думалось Башуцкому потом, после лагеря, а тогда лишь робко чувствовалось.
Он вручил начальнику тетрадный лист с автографом Вождя.
Яйцеголовый, приятно грассирующий генерал береговой службы, не глядя на младшего архивиста Башуцкого, сказал тускло: "Вы этого никогда не видели. Идите".
А генералу статской службы Поленову, коему тоже подчинялся архив, покамест нужды не было стращать коллежского регистратора.
Тлен не тронул бумаги Петра. Три фолианта содержали их перечень, но дело царевича Алексея ни в одном не значилось. Пожалуй, самой тайной из всех была книга гарнизонных записей, Поленов берег ее пуще зеницы ока.
Сына Петра Первого, царевича Алексея, убили в июне 1718 года - заря империи. Сына Николая Второго, царевича Алексея, убили в июле 1918 года закат империи. Тут брезжило нечто, Башуцкому недоступное. Не с такой бы головушкой задаваться вопросом громадным, однако реабилитированный гражданин опять чувствовал себя зеком с пропуском на бесконвойное хождение.
Петр казнил сотни стрельцов. Чудовищно! Меченное цифирью, массовое убийство ужасает ум, но не сердце. Иродово злодейство воспринимаешь злодейством Ирода, а не мукой безымянных младенцев. Но вот произносишь имя - возникает "ОН" и - потрясенность... Петр отдал палачу плоть от плоти. Соловьев, философ, не считал его великим человеком. Не потому, что Петр был недостаточно велик, а потому, что Петр был недостаточно человечен. Едва речь заходит о державе, обнаруживается развилка идеи и человечности. Грозный писал Курбскому: величайший из царей, Константин, ради царства сына своего, им же рожденного, убил... "Ради царства" Лютый готов был отдать Город. А Черчилль - Ковентри. Бульдог знал секретный приказ нацистского командования: дотла разбомбить Ковентри. Упреждение налета дало бы понять врагу, что англичане овладели ключом к архисекретному шифру. В расчете на будущие выгоды от владения этим ключом Черчилль обрек горожан, младенцев и старцев, всех обрек гибели. А Рузвельт, подняв бледные, как у Сперанского, руки, вздохнул: иногда приходится действовать вместо Бога.