Офицеров со мною было три человека, да все, как говорят, с бычками. Один из них, всех постарше, был русский, по фамилии Рослов, из солдат, все богу молился и каждое первое число у себя водосвятие правил. Жидов он за людей не считал. Другой был немец, по фамилии Фингершпилер, очень большой чистюля: снаружи все чистился, а изнутри, по собственному его выражению, «сохранял себя в спирту», т. е. был всегда пьян. В редкие минуты просветления, когда Фингершпилер случался без спиртного сохранения, он был очень скор на руку, но, впрочем, службист. Третий же, в чине прапорщика, только что был произведен из фендриков, в которые его сдали тетки, недовольные какими-то его семейными качествами. И он, и его тетки были русские, но за какое-то наказание или, может быть, для важности – судьба дала им иностранные фамилии и притом пресмешные. Из его собственной фамилии солдаты сделали «Полуферт», а тетки его назывались, кажется: одна – мадам Сижу, а другая – мадам Лежу. Ни в одном из этих господ я не имел настоящего помощника на предстоящий мне трудный подвиг, но прапорщик был мне всех вреднее. Полуферт имел отвратительные свойства. Это был аристократически глупый хлыщ и нестерпимый резонер, а в то же время любил деньги и не страдал разборчивостью в средствах для их приобретения. Он даже занимал деньги у фельдфебеля и не отдавал их ему в срок, но любил делать дамам презенты и сопровождал их стихами своего сочинения. Но что было для меня всего непереноснее в этом человеке – это его ужасная привычка говорить по-французски, тогда как он, несмотря на свою полуфранцузскую фамилию, не знал ни одного слова на этом языке. На день, на два – это смешно, но в долготе дней, на летнем постое, такая штука нервного человека в гроб уложить может. Службою Полуферт занимался мало, а больше всего рисовал родословное дерево с длинными хворостинами, на которых он рассаживал в кружках каких-то перепелок с коронами на макушках. Это все были его предки, через которых он имел твердое намерение доказать свое прямое родство с какою-то княжескою линиею от Бурбонских блюдолизов. Тут же были и m-me Сижу и m-me Лежу.
Полуферту очень хотелось быть князем, и то с корыстною целью, чтобы жениться в Москве на какой-нибудь богатой купчихе. Пока он искал тридцати тысяч взаймы, чтобы дать кому-то в герольдии за утверждение его в княжестве; но только у нас-то ни у кого таких денег не было, и он твердил себе на ветер:
– Муа же сюи юн пренс!
Это «пренс» было для него самое главное в жизни, а между тем, при ханжестве одного офицера и пьянстве другого, этот Полуферт был моим самым надежным помощником в то роковое время, когда мне в роту были присланы три новобранца-жидовина, из которых от каждого можно было прийти в самое безнадежное отчаяние. Попробую их вам представить.
Один из трех первозванных жидов, мною полученных, был рыжий, другой – черный или вороной, а третий – пестрый или пегий. По последнему прошла какая-то прелюбопытная игра причудливой природы: у него на голове были три цвета волос и располагались они, не переходя из тона в тон с какою-нибудь постепенностью, а прямо располагались пестрыми клочками друг возле друга. Вся его башка была как будто холодильный пузырь из шотландкой клеенки – вся пестрая. Особенно чуден был хохол – весь седой, отчего этот жидовин имел некоторым образом вид черта, каких пишут наши благочестивые изографы на древних иконах.
Словом, из всех трех, что ни портрет – то рожа, но каждый антик в своем роде; так, например, у рыжего физия была прехитрая и презлая, и, к тому же, он заикался. Черный смотрел дураком и на самом деле был не умен или, по крайней мере, все мы так думали до известного случая, когда мудрец Мамашкин и в нем ум отыскал. У этого брюнета были престрашной толщины губы и такой жирный язык, что он во рту не вмещался и все наружу лез. Одно то, чтобы выучить этого франта язык за губы убирать, невесть каких трудов стоило, а к обучению его говорить по-русски мы даже и приступать не смели, потому что этому вся его природа противилась, и он, при самых усиленных стараниях что-нибудь выговорить, мог только плеваться. Но третий, пегий или пестрый, имел безобразие, которое меня даже к нему как-то располагало. Это был человек удивительно плоскорожий, с впалыми глазами и одним только жидовским носом навыкате; но выражение лица имел страдальческое и притом он лучше всех своих товарищей умел говорить по-русски.
Летами этот пегий был старше товарищей: тем двум было этак лет по двадцати, а пегому, хотя значилось двадцать четыре года, но он уверял, будто ему уже есть лет за тридцать. В эти годы жидов уже нельзя было сдавать в рекруты, но он, вероятно, был сдан на основании присяжного удостоверения двенадцати добросовестных евреев, поклявшихся всемогущим Еговою, что пегому только двадцать четыре года.
Клятвопреступничество тогда было в большом ходу и даже являлось необходимостью, так как жиды или совсем не вели метрических книг, либо предусмотрительно пожгли их, как только заслышали, «що з ними Миколайчик зробыт». Без книг лета их стали определять по так называемому присяжному разысканию. Соберут, бывало двенадцать прохвостов, приведут их к присяге с незаметным нарушением форм и обрядов, – и те врут, что им закажут. Кому надо назначить сколько лет, столько они и покажут, а власти обязаны были им верить… Смех и грех!
Так, бывало, и расхаживают такие шайки присяжных разбойников, всегда числом по двенадцати, сколько закон требует для несомненной верности, и при них всегда, как при артели, свой рядчик, который их водит по должностным лицам и осведомляется:
– Чи нема чого присягать?
Отвратительнейшее растление, до какого едва ли кто иной доходил, и все это, повторяю, будучи прикрыто именем всемогущего Еговы, принималось русскими властями за доказательство и даже протежировалось…
Так был сдан и мой пегий воин, которого имя было Лейзер, или по-нашему, – Лазарь.
И имя это чрезвычайно ему шло, потому что он весь, как я вам говорю, был прежалкий и внушал к себе большое сострадание.
Всегда этот Лазарь был смирен и безответен; всегда смотрел прямо в глаза, точно сейчас высеченный пудель, который старается прочитать в вашем взгляде: кончена ли произведенная над ним экзекуция или только рука у вас устала и по малом ее отдыхе, начнется новое продолжение.
Пегий был дамский портной и, следуя влечению природы, принес с собою из мира в команду свою портновскую иглу с вощеной ниткой и ножницы, и немедленно же открыл мастерскую и пошел всей этой инструментиной действовать.
Более он производил какие-то «фантазии» – из старого делал новое, потому что тогда в провинции в моду вошли какие-то этакие особенные мантилии, которые назывались «палантины». Забавная была штука: фасон – совершенно как будто мужские панталоны, – так это и носили: назади за спиною у дамы словно огузье треплется, а наперед, через плечи, две штанины спущены. Пресмешно, точно солдат, который штаны вымыл и домой их несет, чтобы на ветерке сохли. И сходство это солдатами было замечено и вело к некоторым неприятностям, которым я должен был положить конец весьма энергическою мерою.
Вымоет, бывало, солдат на реке свои белые штаны, накинет их на плечи палантином и идет. А один до того разрезвился, что, встретясь с становихой, присел ей по-дамски и сказал:
– Кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку.
Становой на это пожаловался, и я солдатика велел высечь.
Лазарь отлично строил эти палантины из старых платьев и нарядил в них всех белоцерковских пань и панянок. Но, впрочем, говорили, что он тоже и новые платья будто хорошо шил. Я в этом, разумеется, не знаток, но меня удивляло его досужество – как он добывал для себя работу и где находил место ее производить? Тоже удивительна мне была и цена, какую он брал за свое артистическое искусство: за целое платье он брал от четырех до пяти злотых, т. е. шестьдесят или семьдесят пять копеек. А палантины прямо ставил по два злота за штуку и притом половину из этого еще отдавал фельдфебелю или, по-ихнему – «подфебелю», чтобы от него помехи в работе не было, а другую половину посылал куда-то в Нежин или в Каменец семейству «на воспитание ребенков и прочего семейства».
«Ребенков» у него было, по его словам, что-то очень много, едва ли не «семь штуков», которые «все себе имеют желудки, которые кушать просят».
Как не почтить человека с такими семейными добродетелями, и мне этого Лазаря, повторяю вам, было очень жалко, тем больше, что, обиженный от своего собственного рода, он ни на какую помощь своих жидов не надеялся и даже выражал к ним горькое презрение, а это, конечно, не проходит даром, особенно в роде жидовском.
Я его раз спросил:
– Как ты это, Лазарь, своего рода не любишь?
А он отвечал, что добра от них никакого не видел.
– И в самом деле, – говорю я, – как они не пожалели, что у тебя семь «ребенков» и в рекруты тебя отдали? Это бессовестно.