– А ты, привычный, что ты мне посоветуешь?
– А я, – отвечает, – тое вам присоветую, що тут треба поляка приставить; есть у нас капральный из поляков, отдайте их тому поляку, – поляк до жида майстровитее.
Я подумал:
– А и справды попробовать! поляки их круто донимали.
Поляк этот был парень ловкий и даже очень образованный; он был из шляхты, не доказавшей дворянства, но обладал сведениями по истории и однажды пояснял мне, что есть правление, которое называется республика, и есть другое – республиканция. Республика – это выходило то, где «есть король и публика, а республиканция, где нет королю ваканции».
Велел я позвать к себе этого образованного шляхтича и говорю ему:
– Ведь ты, братец, поляк?
– Действительно так, – отвечает, – римско-католического исповедания, верноподданный его императорского величества.
– Ты, говорят, – отлично знаешь евреев?
– Еще как маленький был, то их тогда горохом да клюквой стрелял для испугания.
– Знаешь ты, какую у нас жиды досаду делают, – падают. Не можешь ли ты их отучить?
– Со всем моим удовольствием.
– Ну, так я отдаю их на твою ответственность. Делай с ними что знаешь, только помни, что они уже до сих пор и начерно и набело выпороны, так что даже сидеть не могут, а лежа на брюхе работают.
– Это, – отвечает, – ничего, не суть важно: жид поляка не обманет.
– Ну, иди и делай.
– Счастливо оставаться, – говорит, – и завтра же узнаете, что господь бог и поляка недаром создал.
– Хорошо, – говорю, – доказывай.
На другой день иду посмотреть, как мои жидки обретаются, и вижу, что все они уже не сидят и не лежат на брюхе, а стоя шьют.
– Отчего, – спрашиваю, – вы стоя шьете? разве вам так ловко?
– Никак нет, – совсем даже неловко, – отвечают.
– Так отчего же вы не садитесь?
– Невозможно, – отвечают, – потому – мы с этой стороны пострадали.
– Ну, так, по крайней мере, хоть лежа на брюхе шейте.
– Теперь и так, – говорят, – невозможно, потому что мы и с этой стороны тоже пострадали.
Поляк их, извольте видеть, по другой стороне отстрочил. В этом и было все его тонкое доказательство, зачем бог поляка создал; а жидовское падение все-таки и после этого продолжалось.
Узнал я, что мой Шельменко нарочно поляка подвел, и посадил их обоих на хлеб на воду, а сам послал за поручиком Фингершпилером и очень удивился, когда тот ко мне почти в ту же минуту явился и совсем в трезвом виде.
«Вот, думаю, немец их достигнет».
– Очень рад, – говорю, – что могу вас видеть и совсем свежего.
– Как же, капитан, – отвечает, – я уже очень давно, даже еще со вчерашнего дня, совсем ничего не пью.
– Ну, вот видите ли, – говорю, – это мне очень большая радость, потому что я терплю смешную, но неодолимую досаду: вы знаете, у нас во фронте три жида, очень смирные люди, но должно быть отбиться от службы хотят – все падают. Вы – немец, человек твердой воли, возьмитесь вы за них и одолейте эту проклятую их привычку.
– Хорошо, – говорит, – я их отучу.
Учил он их целый день, а на следующее утро опять та же история: выстрелили и попадали.
Повел их немец доучивать, а вечером я спрашиваю вестового:
– Как наши жиды?
– Живы, – говорит, – ваше благородие, а только ни на что не похожи.
– Что это значит?
– Не могу знать для чего, ваше благородие, а ничего распознать нельзя.
Обеспокоился я, не случилось ли чего чересчур глупого, потому что с одной стороны они всякого из терпения могли вывести, а с другой – уже они меня в какую-то меланхолию вогнали и мне так и стало чудиться – не нажить бы с ними беды.
Оделся я и иду к их закуту; но, еще не доходя, встречаю солдата, который от них идет, и спрашиваю:
– Живы жиды?
– Как есть живы, ваше благородие.
– Работают?
– Никак нет, ваше благородие.
– Что же они делают?
– Морды вверх держат.
– Что ты врешь, – зачем морды вверх держат?
– Очень морды у них, ваше благородие, поопухли, как будто пчелы изъели, и глаз не видать; работать никак невозможно, только пить просят.
– Господи! – воскликнул я в душе своей, – да что же за мука такая мне ниспослана с этими тремя жидовинами; не берет их ни таска, ни ласка, а между тем того и гляди, что переломить их не переломишь, а либо тот, либо другой изувечит их.
И уже сам я в эти минуты был против Мордвинова.
– Гораздо лучше, – думаю, – если бы их в рекруты не брали.
Вхожу в таком волнении где были жиды, и вижу – действительно, все они трое сидят на коленях, а руками в землю опираются и лица кверху задрали.
Но, боже мой, что это были за лица! Ни глаз, ни рта – ничего не рассмотришь, даже носы жидовские и те обесформились, а все вместе скипелось и слилось в одну какую-то безобразную, сине-багровую нашлепку. Я просто ужаснулся и, ничего не спрашивая, пошел домой, понуря голову.
Но тут-то, в момент величайшего моего сознания своей немощи, и пришла ко мне помощь нежданная и необыкновенно могущественная.
Вхожу я в свою квартиру, которая была заперта, после посаждения под арест Шельменки, и вижу – на полу лежит довольно поганенький конвертик и подписан он моему благородию с обозначением слова «секрет».
Все надписание сделано неумелым почерком, вроде того, каким у нас на Руси пишут лавочные мальчишки. Способ доставки мне тоже понравился – подметный, т. е. самый великорусский.
Письмо, очевидно, было брошено мне в окно тем обычным путем, которым в старину подбрасывались изветы о «слове и деле», а поныне возвещается о красном петухе и его детях.
Ломаю конверт и достаю грязноватый листок, на котором начинается сначала долгое титулование моего благородия, потом извинения о беспокойстве и просьбы о прощении, а затем такое изложение: «осмеливаюсь я вам доложить, что как после телесного меня наказания за дамскую никсу (т. е. книксен), лежал я все время в обложной болезни с нутренностями в киевском вошпитале и там дают нашему брату только одну булычку и несчастной суп, то очень желамши черного христианского хлеба, задолжал я фершалу три гривенника и оставил там ему в заклад сапоги, которые получил с богомольцами из своей стороны, из Кром, заместо родительского благословения. А потому прибегаю к вашему благородию как к командеру за помощью: нет ли в царстве вашего благородия столько милосердных денежек на выкуп моего благословения для обуви ног, за что вашему благородию все воздаст бог в день страшного своего пришествия, а я, в ожидании всей вашей ко мне благоволении, остаюсь по гроб жизни вашей роты рядовой солдат, Семеон Мамашкин».
Тем и кончилась страница «секрета», но я был так благоразумен, что, несмотря на подпись, заключающую письмо, перевернул листок и на следующих его страницах нашел настоящий «секрет». Пишет мне далее господин Мамашкин нижеследующее:
«А что у нас от жидов по службе, через их падение начался обегдот и вашему благородию есть опасение, что через то может последовать портеж по всей армии, то я могу все эти кляверзы уничтожить».
Прочел я еще это письмо, и, сам не знаю почему, оно мне показалось серьезным.
Только немало меня удивило, что я всех своих солдат отлично знаю и в лицо и по имени, а этого Семеона Мамашкина будто не слыхивал и про какую он дамскую никсу писал – тоже не помню. Но как раз в это время заходит ко мне Полуферт и напоминает мне, что это тот самый солдатик, который, выполоскав на реке свои белые штаны, надел их на плечи и, встретясь с становихою, сделал ей реверанс и сказал: «кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку». За это мы его в успокоение штатских властей посекли, потом он от какого-то другого случая был болен и лежал в лазарете.
Впрочем, Полуферт рекомендовал мне этого Мамашкина как человека крайне легкомысленного.
– Муа же ле коню бьен, – говорил Полуферт; – сет бет Мамашкин: он у меня в взводе и, – ву саве, – иль мель боку, и все просит себе «хлеба насупротив человеческого положения».
– Пришлите его, пожалуйста, ко мне; я хочу его видеть.
– Не советую, – говорит Полуферт.
– А почему?
– Пар се ке же ву ди – иль мель боку.
– Ну, «мель» не «мель», а я хочу его выслушать.
И с этим кликнул вестового и говорю:
– Слетай на одной ноге, братец, в роту, позови ко мне из второго взвода рядового Мамашкина.
А вестовой отвечает:
– Он здесь, ваше благородие.
– Где здесь?
– В сенях, при кухне, дожидается.
– Кто же его звал?
– Не могу знать, ваше благородие, сам пришел, – говорит, будто известился в том, что скоро требовать будут.
– Ишь, говорю, какой торопливый, времени даром не тратит.
– Точно так, – говорит, он уже щенка вашего благородия чистым дегтем вымазал и с золой отмыл.
– Отлично, – думаю, – я все забывал приказать этого щенка отмыть, а мосье Мамашкин сам догадался, значит – практик, а не то что «иль мель боку», и я приказал Мамашкина сейчас же ввести.