— Караул! — похолодев, закричала Авдотья. — Разбой! Разбойники!
— Тише, дура, спать людям мешаешь. Какой караул! — нагло сказал басистый. — Слезай!
— Не слезу, — заспорила Авдотья.
— Ишь ты, забавница, кабы ты на десять лет помоложе, я бы к тебе сваху прислал, — усмехнулся разбойник.
Авдотья схватила топор.
— Маманя! Маманя! — вдруг, словно во сне, закричал Первунька где-то на площади: в темноте второй разбойник успел его утащить с телеги.
Холод прошел по спине матери. Дыханье перехватило, и больно стиснулось сердце.
— Ре-ежут! Ой, режут!.. — визгливо и хрипло заголосила она.
Но в мертвой тишине не щелкнула ни одна щеколда, не засветилось ни искры. Выронив топор, с меньшим на руках, Авдотья метнулась на крик старшего сына. Она нашла его в темноте, дрожа, прижала к себе, и только тогда, когда телега загрохотала вдали по ухабам. Авдотья спохватилась о среднем.
— Федя! Федюшка! — дико кричала она и, стиснув Первунькину руку, с грудным на руках, побежала шатаясь по темной улице.
Первушка с ревом бежал за ней, пока не споткнулся и не упал посреди дороги. Отчаянным рывком Авдотья поставила его на ноги и опять было побежала, но уже не знала куда. Тогда она села, обняла Первушку, заголосила, вдруг снова вскочила… Она металась полночи, измучив себя и сына. Она и плакала, и молилась, и проклинала… Билась в запертые решетки улиц, расспрашивала решеточных сторожей[15], не пропускали ли они на телеге разбойников и ребенка. Сторожа отгоняли ее от решеток прочь.
3
Истома, замученный непрерывными расспросами, стоял перед старым дьяком[16].
На очной ставке с Васькой Лоскутом Истома признался, что он шведский перебежчик. Приказные схватились за это признание. Его стали расспрашивать, с кем он перебежал и «по чьему научению».
Больше всего боялся Истома, что схватят в застенок и станут пытать Авдотью, потому он заперся и говорил, что перебежал один.
Дьяки и подьячие[17] сменялись у стола, утомляясь допросом, а Истома все стоял. Во всем теле его была усталость.
— Коли ты перебег один, то был у тебя тайный умысел, — говорил ему дьяк, — и пришел ты лазутчиком свейского короля, чтобы лихо на государя умыслить и дороги и войска русского вызнать… Винись, а не то пытать укажу…
— Не ведаю, дьяче, откуда такая напраслина! — отвечал Истома. — Лиха я не токмо на государя, спаси его Христос, и на муху в жизни моей не замыслил, а за государя бога молил и впредь молить стану. Да в лазутчиках иноземных русскому человеку и не можно быть!.. А убег я от немской лихости, от худого житья и разорения…
— А сколько свейский король отпустил тебе подорожных денег и куды ты деньги те схоронил? — расспрашивал дьяк, словно не слыша Истому. — Куды схоронил казну?
— Не могу… Ничего не смыслю… Не знаю, что за казна! — воскликнул Истома, измученный долгим допросом.
Он сел на скамью, голова его опустилась на грудь, веки сами собой слиплись. Дьяк ударил его кулаком по лицу. Истома вскочил со скамьи с обезумевшими глазами. Взгляд его был так яростен, что дьяк тоже вскочил и попятился от него к стене.
— Чего ты, чего?! — забормотал он. — Не хочешь виниться — иди в тюрьму…
Несколько дней Истому держали в тюрьме, словно забыли.
Он тосковал о семье. «Что станется с ними? Куда без меня пойдут? Кто их приютит, бездомных?» — раздумывал он. Тюремному целовальнику[18] за хлеб он отдал зипун и треух.
Ночью целовальник шепнул Истоме:
— Пока ты денег не дашь, загноят тебя здесь. Они на тебя ложных доказчиков выставят. Коли у тебя и вправду нет денег, напиши подьячему кабальную запись[19] на год на десять рублев. Он за тебя дьяку и воеводе отдаст, а ты ему отработаешь.
«Десять рублей не отработать вовеки, — решил Истома. — Лучше остаться вольным, хотя бы пришлось снести пытки! Не для того я покинул отчую пашню и свел от родного двора жену и детей!»
Через неделю снова позвали его к расспросу. Но теперь он знал, что дьяк выдумывает небылицы, чтобы запугать его и заставить подписать кабалу…
— Ведомо нам стало, что нес ты в Московское государство тайное письмо от свейского короля к царским изменникам. Кому ты письмо то хотел передать и куды схоронить успел?
По голосу дьяка было слышно, что и сам он не верит в такое письмо.
— Было такое письмо, — вдруг изменившимся голосом сказал Истома.
Дьяк с безмолвным удивлением уставился на него.
— Отдал я то письмо твоей жене Василисе, когда она с торга к тебе в прошлый раз заходила. Наказал я ей схоронить покрепче в твоем дьячем дому и три рубля за то обещал, а как в другой раз твой сын Лешенька прибегал, сказывал он, что ты матери наказал то письмо огнем пожечь — и пожгла… Не знаю, верно ли, что пожгла, да так сказывал твой сын…
— Постой, постой, чего мелешь! — Дьяк вскочил со скамьи, приотворил дверь из горницы, убедился, что за дверью никто не слушает, и суетливо вбежал назад.
— Чего мелешь? Какая Василиса? Какой сын? Какое письмо пожечь?
— А то письмо, какое ты сам умыслил… — твердо сказал Истома с торжествующей усмешкой. Он убедился в том, что смелая выдумка его действует и что дьяк испугался. — Я человек смирный, никого не обижу. Да коли мне пропадать за тебя, и тебе, дьяче, тоже пропасть вместе с семенем… Либо ты меня пустишь на волю, либо я на тебя «государево дело»[20] крикну…
У дьяка затряслись руки и ноги. Он стоял бледный, как сам Истома. Он понимал лучше других, что, если Истома крикнет «государево дело», пока разберутся, ему не избегнуть пыток, как и жене и сыну…
— Сядь, дьяче, не торчи перед оком — тошно! — с неожиданно взявшейся смелостью приказал Истома.
Дьяк, растерянный, сел, нескладно вытянув длинные ноги, и вытер со лба рукавом пот.
— Все одно мне мука, — грозно сказал Истома, — вытерплю, чтобы тебя загубить.
— Дак… Да чего ты мелешь? — бормотал дьяк. — Не было у тебя письма, так и сказывай «не было», а то затеял — себе и другим на голову. Я ведь так спросил: «Не бывало ли, дескать, писем?»
Истома решил насесть крепче, пока дьяк не оправился от испуга. Забитого, съеженного мужика как не бывало: перед дьяком стоял теперь иной человек.
— Ты спросил, я ответ держу на твой спрос. Другой кто спросит про то же — и другому отвечу. Хоть самому воеводе, хоть на Москву повезут и под пытку поставят!..
— Да постой, постой, дело сказываю: хочешь тюрьмы избыть, замолчь! — зашипел дьяк, боясь поднять голос.
— Не отделаться тебе, дьяк! — зло усмехнулся Истома. — Либо пусти меня, куда сам захочу, словно бы такого и не было, либо объявлю про письмо. Я не грамотей: что писано было, не знаю, а государю то письмо могло снадобиться!..
— Тише, не кричи! Коли услышат, и сам воевода тебя не сможет на волю спустить.
— Ладно, не стану, а ты, дьяк, мне волю подай, — заключил Истома.
4
Авдотья, оставшись без лошади и телеги, без последней рухляди и без денег, потеряв сына и мужа, едва держась на ногах после родов, бродила, шатаясь от горя и слабости, по торговым площадям Великого Новгорода. Она сто раз на дню рассказывала свою историю, прося подаяния, и сердобольные горожанки слушали ее, покачивая головами. Они сочувствовали несчастной перебежчице из-за рубежа, и никому не пришло даже в голову выдать ее воеводе…
Ей подавали гроши, и она брала, преодолев и быстро забыв стыд первого принятого подаяния. Она становилась в толпу просящих, но нищие сгоняли ее со своих мест: они завидовали ее свежей беде, о которой она говорила с подлинной болью, с той болью, какую счастливые любят слушать и за которую щедрей подают.
Со слезами уходила Авдотья с паперти церкви и снова шла по торгам, таща за собой Первушку.
Они ночевали под городским мостом через Волхов, где ютилось еще с десяток язвенных стариков, хромых, безруких и косноязычных. Иногда поздней ночью сюда приходили воры делить награбленное добро, и Авдотья расспрашивала у них, не видали ли они Федюньку. Она жадно слушала их голоса, надеясь узнать в них своих обидчиков, но это были другие разбойники или воры. И даже они, сжалясь над горьким ее рассказом, уделяли ей от своего награбленного добра.
Пахло падалью, было сыро и страшно, но некуда было деться в чужом городе… Первунька здесь простудился и заливисто, с болью кашлял, у самой Авдотьи болела грудь, она страшилась, что у нее пропадет молоко и тогда погибнет от голода младший…
Но мысли о Федюньке делали ее страдания еще страшнее и горше…
Федюнька, задорный, лукавый, живой мальчишка, балованный матерью, — где он теперь?.. На что он разбойникам?.. Убили и где-нибудь закопали в лесу… Или, хуже того, искалечили, продали нищим, чтобы жальче было смотреть, чтобы, глядя на калеку-мальчишку, прохожие больше подавали. Искать его? Где?.. Куда гнаться за ним?!