- Ну, а как же было?
- Так было, что иначе нельзя было. Овцебык остановился передо мною и, подумав с минутку, сказал:
- Вовсе особое дело было!
- Садитесь, Василий Петрович, - сказал я, подвигаясь на кровати.
- Нет, не надо. Вовсе особое дело, - начал он снова. - Мальчишке пятнадцатый год, а между тем уж он совсем дворянин, то есть бесстыжая шельма.
- Вот у нас как! - пошутил Челновский.
- Да, - продолжал Овцебык. - Повар у них был Егор, молодой парень. Женился он, взял дьячковскую дочь из нашего духовенного нищенства. Барчонок уж всему был обучен, и давай к ней лязгаться. А бабенка молодая, не из таковских; пожаловалась мужу, а муж - барыне. Та там что-то поговорила сыну, а он опять за свое. Так в другой раз, в третий - повар опять к барыне, что жене отбою нет от барчука, - опять ничего. Взяла меня досада. "Послушайте, говорю ему, - если вы еще раз защипнете Аленку, так я вас тресну". Покраснел от досады; взыграла благородная кровь, знаете; полетел к мамаше, а я за ним. Гляжу: она сидит в креслах, и тоже вся красная; а сын по-французски ей жалобу на меня расписывает. Как увидела меня, сейчас взяла его за руку и улыбается, черт знает чего. "Полно, говорит, мой друг. Василью Петровичу, верно, что-нибудь показалось; он шутит, и ты докажешь ему, что он ошибается". А сама, вижу, косится на меня. Малец мой пошел, а она, вместо того чтобы поговорить со мною о сыне, говорит: "Какой вы рыцарь, Василий Петрович! Уж не сердечная ли у вас зазнобушка?" Ну, а я этих вещей терпеть не могу, - сказал Овцебык, энергически махнув рукою. - Не могу я этого слушать, - повторил он еще раз, возвысив голос, и снова зашагал.
- Ну, вы тут же и оставили этот дом?
- Нет, через полтора месяца.
- И жили в ладу?
- Ну, я ни с кем не говорил.
- А за столом?
- Я с конторщиком обедал.
- Как с конторщиком?
- Просто сказать, на застольной. Да это мне ничего. Меня ведь обидеть нельзя.
- Как нельзя?
- А разумеется, нельзя... ну, да что об этом толковать... Только сижу я раз после обеда под окном, Тацита читаю, а в людской, слышу, кто-то кричит. Что кричит - не разберу, а голос Алешин. Барчук, думаю, верно забавляется. Встал, подхожу к людской. Слышу, Аленка плачет и сквозь слезы кричит: "стыдно вам", "бога вы не боитесь" и разное такое. Смотрю, Аленка стоит на чердаке над приставной лестницей, а малец мой под лестницей, так что бабе никак нельзя сойти. Стыдно... ну, знаете, как они ходят... просто. А он еще ее поддразнивает: "лезь, говорит, а то отставлю лестницу". Зло меня такое взяло, что я вошел в сени, да и дал ему затрещину.
- Такую, что у него из уха и из носа кровь хлынула, - засмеявшись, подсказал Челновский.
- Какая там на его долю выросла.
- Что же вам мать?
- Да я ее после не глядел. Я из людской прямо в Курск пошел.
- Сколько же это верст?
- Сто семьдесят; да хоть бы и тысяча семьсот, так это все равно.
Если бы вы видели в эту минуту Овцебыка, то не усомнились бы, что ему в самом деле все равно, сколько верст ни пройти и кому ни дать затрещину, если, по его соображениям, затрещину эту дать следует.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Начался знойный июнь. Василий Петрович являлся к нам аккуратно всякий день часов в двенадцать, снимал свой коленкоровый галстук, подтяжки и, сказав обоим нам "здравствуйте", усаживался за своих классиков. Так проходило время до обеда; после же обеда он закуривал трубочку и, став у окна, обыкновенно спрашивал: "что ж, кондиций?" Прошел месяц с того дня, как Овцебык каждый день повторял этот вопрос Челновскому, и целый месяц всякий раз слышал один и тот же самый неутешительный ответ. Места даже и в веду не было. Василия Петровича, по-видимому, это, однако, нисколько не обходило. Он кушал с прекрасным аппетитом и был постоянно в своем неизменном настроении духа. Только раз или два я видел его раздраженнее обыкновенного; но и эта раздражительность не имела никакого соотношения с положением дел Василия Петровича. Она происходила от двух совершенно сторонних обстоятельств. Раз он встретился с бабой, которая рыдала впричет, и спросил ее своим басом: "Чего, дура, ревешь?" Баба сначала испугалась, а потом рассказала, что у нее изловили сына и завтра ведут его в рекрутский прием. Василий Петрович вспомнил, что делопроизводитель в рекрутском присутствии был его товарищем по семинарии, сходил к нему рано утром и возвратился необыкновенно расстроенным. Ходатайство его оказалось несостоятельным. В другой раз партию малолетних еврейских рекрутиков перегоняли через город. В ту пору наборы были частые. Василий Петрович, закусив верхнюю губу и подперши фертом руки, стоял под окном и внимательно смотрел на обоз провозимых рекрут. Обывательские подводы медленно тянулись; телеги, прыгая по губернской мостовой из стороны в сторону, качали головки детей, одетых в серые шинели из солдатского сукна. Большие серые шапки, надвигаясь им на глаза, придавали ужасно печальный вид красивым личикам и умным глазенкам, с тоскою и вместе с детским любопытством смотревшим на новый город и на толпы мещанских мальчишек, бежавших вприпрыжку за телегами. Сзади шли две кухарки.
- Тоже, чай, матери где-нибудь есть? - сказала, поровнявшись с нашим окном, одна рослая рябая кухарка.
- Гляди, может и есть, - отвечала другая, запустив локти под рукава и скребя ногтями свои руки.
- И ведь им небось, хоть и жиденята, а жалко их?
- Да ведь что ж, матка, делать!
- Разумеется, а только по материнству-то?
- Да, по материнству, - конечно... своя утроба... А нельзя...
- Конечно.
- Дуры! - крикнул им Василий Петрович.
Женщины остановились, взглянули на него с удивлением, обе враз оказали: "Чего, гладкий пес, лаешься", и пошли дальше.
Мне захотелось пойти посмотреть, как будут ссаживать этих несчастных детей у гарнизонной казармы.
- Пойдемте, Василий Петрович, к казармам, - позвал я Богословского.
- Зачем?
- Посмотрим, что там с ними будут делать.
Василий Петрович ничего не отвечал; но когда я взялся за шляпу; он тоже встал и пошел вместе со мною. Гарнизонные казармы, куда привезли переходящую партию еврейских рекрутиков, были от нас довольно далеко. Когда мы подошли, телеги уже были пусты и дети стояли правильной шеренгой в два ряда. Партионный офицер с унтер-офицером делал им проверку. Вокруг шеренги толпились зрители. Около одной телеги тоже стояло несколько дам и священник с бронзовым крестом на владимирской ленте. Мы подошли к этой телеге. На ней сидел один больной мальчик лет девяти и жадно ел пирог с творогом; другой лежал, укрывшись шинелью, и не обращал ни на что внимания; по его раскрасневшемуся лицу и по глазам, горевшим болезненным светом, можно было полагать, что у него лихорадка, а может быть тиф.
- Ты болен? - спросила одна дама мальчика, глотавшего куски непережеванного пирога.
- А?
- Болен ты?
Мальчик замотал головой.
- Ты не болен? - опять опросила дама.
Мальчик снова замотал головой.
- Он не конпран-па не понимает, - заметил священник и сейчас же сам опросил: - Ты уж крещеный?
Ребенок задумался, как бы припоминая что-то знакомое в сделанном ему вопросе, и, опять махнув головой, сказал: "Не, не".
- Какой хорошенький! - проговорила дама, взяв ребенка за подбородок и приподняв кверху его миловидное личико с черными глазками.
- Где твоя мать? - неожиданно спросил Овцебык, дернув слегка ребенка за шинель.
Дитя вздрогнуло, взглянуло на Василия Петровича, потом на окружающих, потом на ундера и опять на Василия Петровича.
- Мать, мать где? - повторил Овцебык.
- Мама?
- Да, мама, мама?
- Мама... - ребенок махнул рукой вдаль.
- Дома?
Рекрут подумал и кивнул головою в знак согласия.
- Памятует еще, - вставил священник и спросил: - Брудеры есть?
Дитя сделало едва заметный отрицательный знак.
- Врешь, врешь, один не берут в рекрут. Врать нихт гут, нейя, продолжал священник, думая употреблением именительных падежей придать более понятности своему разговору.
- Я бродягес, - проговорил мальчик.
- Что-о?
- Бродягес, - яснее высказал ребенок.
- А, бродягес! Это по-русски значит - он бродяга, за бродяжество отдан! читал я этот закон о них, о еврейских младенцах, читал... Бродяжество положено искоренить. Ну, это и правильно: оседлый сиди дома, а бродяжке все равно бродить, и он примет святое крещение, и исправится, и в люди выйдет, говорил священник; а тем временем перекличка окончилась, и ундер, взяв под уздцы лошадь, дернул телегу с больными к казарменному крыльцу, по которому длинною вереницею и поползли малолетние рекруты, тянувшие за собою сумочки и полы неуклюжих шинелей. Я стал искать глазами моего Овцебыка; но его не было. Не было его и к ночи, и на другой, и на третий день к обеду. Послали мальчика на квартиру Василия Петровича, где он жил с семинаристами, - и там его не бывало. Маленькие семинаристики, с которыми жил Овцебык, давно привыкли не видать Василия Петровича по целым неделям и не обращали никакого внимания на его исчезновение. Челновский тоже нимало не беспокоился.