— Ложитесь как следует, разденьтесь, — сказал я.
— Нет, нет, ничего, я отдохну немного. Я разденусь потом.
Голова ее лежала на высокой подушке; в утреннем свете, на белом полотне резко выделялось ее лицо, одновременно желтое и бледное.
— Вам следовало бы лечь в больницу, — сказал я. — Хотите, я это устрою? Я позвоню по телефону…
— Нет, нет, я не хочу в больницу.
— Но там вам будет лучше. Она продолжала отказываться.
— Пойми меня, — сказала она, — там я буду больная помер такой-то, как все. Я не такая, как все. — Она приподняла голову с подушки. — Я все же Ральди. Да, та самая Ральди, с брильянтами и поклонниками и большим состоянием. Я знаю, что от всего этого ничего не осталось и что я просто старая женщина, умирающая оттого, что сердце не выдержало слишком большого количества наркоза, которое я ему дала. Ты понимаешь? Но все-таки я Ральди. Я умру одна.
Я молчал, сцепив пальцы, сидя на единственном стуле ее комнаты, который скрипел и покачивался.
— Не думай, что я совсем собираюсь умирать, — сказала она. — Я, может быть, еще останусь жива и на этот раз. Такие припадки у меня уже бывали; правда, мне никогда не было так плохо.
Я уехал, оставил ей денег и обещал вернуться на днях. В течение суток я все вспоминал о ней и думал, что, может быть, опоздаю. Но я ошибся. Когда я пришел к ней через день, я застал ее по-прежнему в кровати, но глаза ее были светлее, чем прошлый раз, и она жаловалась только на слабость. Теперь я рассмотрел как следует ее комнату, которую видел впервые в тот день, когда Алиса, переодевавшаяся в моем присутствии, стояла передо мной голая, во всем жестоком великолепии своего прекрасного тела. Я увидел теперь отчетливо блеклые фотографии Ральди, снятые в эпоху ее расцвета, снимок с гербом города Ниццы в жемчугах, с рисунком масляными красками, изображавшим казино на сваях, с надписью "Ниццский карнавал, первый приз" и датой: один из первых годов нашего столетия. И рядом с неувядшим — несмотря на свою долгую жизнь — атласом была большая фотография: экипаж, убранный белыми цветами, декоративные белые лошади и в экипаже, во весь рост, улыбающаяся красавица с венком на голове: Ральди — такая, какой она была тогда, в начале двадцатого века.
— Я храню это, — сказала она, — тебе это должно показаться смешно, потому что это был лучший год моего существования.
Потом она посмотрела мне в лицо так пристально и внимательно, что мне стало неловко, и я отвел взгляд, боясь, чтобы она не поняла того, что было, наверное, в моих глазах и чего ей не нужно было понимать.
— Ты женат?
— Нет.
— У тебя есть любовница?
— Да.
— Ты ее очень любишь?
— Да.
— А она тебя?
— Нет.
Я сделал над собой усилие, улыбнулся и сказал:
— Зачем вы меня об этом спрашиваете? Этот диалог похож на упражнение из учебника французского языка.
— Нет, я спрашиваю потому, что хочу понять одну вещь; может быть, если я буду знать о тебе больше, чем знаю теперь, это поможет мне. Мне кажется даже, что я начинаю понимать.
— Но что именно?
— У меня было много любовников, — сказала она, не отвечая, и глаза ее наполнились слезами. — Они все обязаны мне тем, что если бы не я, они бы никогда не знали, ни что такое счастье, ни что такое наслаждение. И вот, в эти дни, может быть, последние дни моей жизни, никто из них не вспомнит обо мне, я одна, — и только ты, который опоздал на четверть столетия и который мне ничем не обязан, — ты сидишь у моей кровати, рядом со мной. Если бы ты знал, как я была хороша и как я умела любить! Но ты никогда этого не узнаешь.
Я слушал ее и думал, что, несмотря на свой несомненный ум и громадный опыт, она представляла себе только одну возможность счастья, именно ту, которую она продавала и раздавала всю свою долгую жизнь и к которой остальное было лишь случайным дополнением. И даже теперь, в самом конце ее существования, когда давно одрябли и утратили гибкость мускулы ее тела, и смертельный холод уже начал медленно подниматься к ее сердцу, по вертикальной линии, от земли, — она жаловалась, что у нее ледяные ноги, которых она не может согреть, — даже теперь этот юношеский разгон давно угасшего, сильнейшего чувственного мироощущения доходил до нее последним, умирающим всплеском. Это могло быть правильным или неправильным пониманием; но потому, что Ральди именно теперь говорила об этом, было очевидно, что с возможностью такого понимания нельзя было спорить, это была ее огромная и длительная сила, так напрасно, так небрежно растраченная ею. И я вновь увидел весеннюю, прозрачную ночь, в которую мы возвращались с Платоном на Монпарнас, и вспомнил то, что он говорил тогда о Ральди.
— Теперь я знаю, — сказала она, — мне кажется, я знаю, почему ты здесь и именно ты. Это оттого, что ты несчастлив в любви, мой милый. Ты можешь дать больше, чем от тебя требуют. И вот то, что остается, ты приносишь мне.
Она протянула руку к ночному столику и взяла стакан воды. Но пальцы ее так сильно дрожали, что она не могла поднести его ко рту. Я стал поить ее с ложки и наклонился над ней. В сырой тишине ее комнаты я услышал тогда хриплое ее дыхание и глухое бульканье жидкости в ее горле. Именно в ту минуту я ощутил с необыкновенной явственностью, что близкая ее смерть неизбежна. Это было очевидно, конечно, и раньше; но чтобы это перестало быть пониманием и сделалось чувством, нужны были зачем-то эти секунды жестокой тишины, это хрипение в ее легких, это бульканье воды.
Когда я уходил, сказав ей, что вернусь завтра, она попросила меня повернуть выключатель небольшого аппарата радио, который стоял на комоде. Она сказала, что это ее единственное развлечение, и объяснила, что аппарат ей подарил молодой электротехник, живший некоторое время в их доме. Я включил радио; и когда я прощался, в комнате Ральди высокий мужской голос, звучавший очень тихо и чисто, пел по-итальянски арию "La force del destino"[9]. Уже были сумерки, очертания предметов теряли свою резкую определенность, уже стали не видны мелкие волны ниццского атласа; на снимке Ральди, в цветочном экипаже, тускнели и темнели эти бесконечные соединения белого цвета и было трудно отличить закругление гигантского венка от поворота картинной лошадиной шеи. Сквозь высокое и узкое окно, напоминавшее по своей форме одну из составных частей церковного витража, была еще видна глухая стена с разноцветными кирпичными заплатами и кусок неба, ограниченный неправильными линиями домов различной высоты, в котором неподвижно стояла все сильнее и сильнее темнеющая синева.
— До завтра, мой миленький, — сказала Ральди, — мне теперь гораздо лучше.
Среди моих друзей был молодой и очень талантливый доктор, к которому я обратился с просьбой осмотреть Ральди. Я рассказал ему в нескольких словах ее историю и описал, как мог, ее болезнь. На следующее утро, в его автомобиле, мы поехали к ней. Когда мы поднялись по лестнице и остановились на секунду у двери, до нас донеслась музыка из радиоаппарата. Я постучал, ответа не последовало. Тогда я отворил дверь, и мы вошли.
Ральди лежала на кровати во всей своей страшной, последней неподвижности. Рядом с ней, на ночном столике, лежал опрокинутый и разбившийся стакан, из которого вытекла вода. Мертвые открытые глаза ее, с закатившимися зрачками, смотрели в потолок, отвисала нижняя челюсть, повисшая в смертельном вздохе. Из аппарата продолжала струиться мелодия, и бесполезное ее очарование не могло ничем нарушить непоправимой тишины комнаты; солнце слабо светило через высокое и узкое окно, похожее на витраж. Я долго смотрел на Ральди; и сквозь тяжелую печаль, которую я испытывал, я заметил все-таки, что белое, полное лицо ее почти не изменилось, и то, что ему придавало необыкновенно страшный и мертвый вид, это было исчезновение нежных ее глаз, вместо которых, с каменной и тупой неподвижностью, слепые белки ее были видны во всю их ширину. Я закрыл ее лицо простыней, и мы вышли, стараясь не шуметь, как всегда ходят люди в комнате умершего человека. Спустившись вниз, доктор зашел к консьержке и сказал ей, что Ральди умерла.
— Не может быть! — ответила консьержка и, набросив на себя пальто, куда-то убежала; вода из кастрюли, стоявшей на огне, в кухне, рядом с ее комнатой, кипела и переливалась, пока не залила с шипением пламя.
Доктор довез меня до дому, мы молчали всю дорогу. Потом я поднялся к себе. Деревянная ставня была приспущена, в комнате было светло лишь наполовину. Я сел в кресло, закурил папиросу, — и тогда вдруг та мелодия, которая звучала в комнате умершей Ральди и струилась в сыром воздухе, рядом с ее трупом, возникла передо мной. Я услышал в ней шум воды и крики птиц, увидел отступающую тень, двигавшуюся вслед за солнцем, блестящую росу на зеленой траве и легкий пар над деревьями, весь тот утренний мир, дожить до которого у нее не хватило последнего запаса воздуха в легких. Это было "Утро" Грига.