— Он… этот старичок… небольшого роста, широкий такой?.. — в сильном волнении спросила Даринька.
— Как раз, — сказал пристав, — в медалях весь, солидный.
— Грозный был, — подтвердил письмоводитель. — У него ни-ни!.. Сбиток, бородка аккуратная, седенькая, всегда подравнивал, в аккурате себя держал. Все его так и величали — Микола-Строгой.
— Это о н!.. — воскликнула Даринька, — И глаза… строгие у него, да?..
— Так точно, сударыня, строгой глазом, сурьезный был… у него ни-ни! — погрозил письмоводитель гусиным перышком. — На что воры, а и те уважали, не беспокоили. Как Акимыч на посту, спи спокойно, воры и район его не переступали, из уважения. Так и говорили: Микола-Строгой, заступа у него какая!.. с ним беспременно влипнешь.
— Да?!.. — вскрикнула Даринька, — З а с т у п а?.. так и говорили?..
— Сам слыхал-с, от воров слыхал. Страшились… на Угодника очень смахивал, строгого когда пишут.
— Был похож?!.. на Угодника?!!..
— Вылитый! Наш приход, угол Волхонки и Знаменки, против Пашкова дома, как раз и именуется Микола-Строгой. Можете официально убедиться.
Виктор Алексеевич не знал, что думать, стоял-слушал, растерянный.
— И это точно, что помер в семьдесят первом году? — спросил он.
— Глядите-с, вот она, книга… за семьдесят первый год. «Скончался…» Ошибки тут быть не может.
Он показал перышком на листе.
— Так что это уж не наш Микола-Строгой спас ту девицу, — хитро прищурив глаз, проговорил письмоводитель и раздумчиво почесал нос перышком, — а… д р у г о й!.. — значительно выговорил он и подкачнул головой, — будто и он, наружностью-с. Такое не раз бывало, и слышать доводилось… и в книгах написано, под цензурой. Удивляться тут нечему, известно по всем местам.
Переглянулись, помолчали.
— Чего ж тут… кто с верой прибегает, лучшей помоги и быть не может. И то взять: самое е г о место наблюдения, по реке. У нас одних побережных церквей «Никольских» больше десятка наберется!..
— Дозвольте сказать, Илья Анисимыч… — вмешался в разговор до сего ни слова не произнесший человек, с сизо-багровым носом и двумя гусиными перьями за ушами. — Я хочь пачпортист, но, как вы изволите знать, соблюдаю церковный вобиход в строгости… и все у меня вписано в тетрадь. Двенадцать московских церквей побережных, и все его, милостивца, Палестина. Стало быть так… — и он стал загибать пальцы: — Николая Чудотворца, что в Ваганькове, Николы в Николо-Песковском, к Смоленскому рынку-с… — два, Николы-Хамовники, Николы в Голутвине, Николы на Берсеневке. Малюты Скуратова приходская… Сколько, пять? Нашего Миколы — Строгого, угол Знаменки… шесть?.. еще Николы на Знаменке, два Николы в Зарядье… — девять?.. Никола Заяицкий, Николы на Болвановке, Николы в Пупышах… — полная дюжина!..
— Ну и память! — похвалил пачпортиста пристав. — За чего-нибудь столько навоздвигли. А это только прибережные Николы, а всю Москву взять!..
— Coрок восемь, с монастырскими-с, не считая домовых!.. — радостно отчеканил польщенный пачпортист. — Мне ли не знать, ежели я имею такого покровителя, как сам я Николай?!.. И в жизни моей…
— Вот видите-с?.. — подмигнул письмоводитель. — Сухим из воды выносит… и девицам неимущим мешочки с золотом подкладывает, дабы… не блу… не гуляли… — поправился он.
Возбужденный, Виктор Алексеевич поблагодарил пристава четвертной, письмоводителя красненькой, и пачпортисту сунул зелененькую — «за такую точность». Даринька, когда провожал их письмоводитель, прибавила ему от себя — «за радость». Расстались очень довольные. Письмоводитель, потирая руки и подмигнув, весело сказал:
— Пример воочию-с… сами изволите видеть-с, наш Микола-Строгой и теперь нас не забывает.
И он подбросил на ладони серебряный рубль, добавочный.
Наутро они выехали в Высоко-Княжье.
Случай с Миколой-Строгим оказался для Виктора Алексеевича полным немалого значения. О подобных «явлениях оттуда» ему доводилось не раз читать и слышать. Он хранил выписку из английского астрономического журнала, где была напечатана не имевшая ничего общего с наукой переписка двух астрономов, захватившая его горячим спором, — француза и англичанина — о бытии «того света», Даринькина «т а м… т а м». Хранил и записанный отцом рассказ матери об одном вещем сне. Она ночью проснулась с криком: «Митя бритвой зарезался!..» И этот сон подтвердился депешей из-за двух тысяч верст, сообщавшей матери, что ее брат, полковник в Закавказье, прошлою ночью перерезал себе горло бритвой и, умирая, хрипел: «Катя, молись за мою душу…» Эти «странные случаи» Виктор Алексеевич объяснял болезненным состоянием, галлюцинацией, неизвестным еще науке отображением явлений на расстоянии. И вот случай с Миколой-Строгим сильно смутил его, Даринька не могла лгать. Тогдашнее душевное состояние ее было, несомненно, болезненное, до утраты страха перед смертью. Можно ли допустить, что ее спасло чудо? — четыре года тому умерший явился в полицейском облике, кричал на нее, грозился, топал… и, самое поразительное, был похож на Николая-Угодника, точно такого же лика, как на образе часовни, у того же Каменного моста. Конечно, Даринька могла стать жертвой галлюцинации: когда бежала к реке, могла бояться, что ее увидит бутошник; когда-нибудь, быть может, даже и попадался ей на глаза этот старичок, похожий на Николая-Угодника, и эта похожесть отпечаталась в памяти, когда они с теткой — не раз — проходили по Каменному мосту мимо образа и старика бутошника. Но можно ли допустить такую сложную галлюцинацию? Виктора Алексеевича не меньше поразило в этом происшествии и другое: почему нимало не удивились в полицейском управлении? ни этот, уж наверное без всяких «нервов» и, несомненно, многогрешный пристав, ни прожженный письмоводитель, любитель приношений?.. «Явился с того „света!“» Для них это было совсем заурядное: да, явился! приказано было исправному служаке я в и т ь с я — и я в и л с я. И от сего, помимо чуда, получилось приятное и для его бывших сослуживцев: «Наш Микола — Строгой и теперь нас не забывает». Виктору Алексеевичу казалось непонятным, почему это чудо принимается этими будничными людьми, для которых оно должно бы выделяться из примелкавшихся служебных мелочей, за обыденное, чему и дивиться нечего. Для них почему-то даже и нет вопроса, есть ли это «т а м… т а м»! Как-то оно чуть ли не органически связано с ними, с жизнью… этот «тот свет» для них, просто, какой-то «свой»! Миллионы русских людей каким-то инстинктом, что ли, связаны с этим «светом»? Он знал, питал, что миллионы бредут за ним по всей России и на богомольях рвутся к нему слепою верой, хотят очиститься от скверны «сего мира», взывают, воздыхая: «Боже, очисти мя, грешнаго!» — строят церкви, приносят жертвы, принимают трудные обеты, творят подвижничества, жгут себя на кострах «за веру». А он отмахивался с усмешечкой от этого «абсурда». И, в сущности, всегда сознавал в глубине совести, что усмешечкой не отделаться от э т о г о. Можно, конечно, совсем отбросить этот «вопрос», но доводы рассудка тут бессильны, они применимы лишь к измеримому, а тут… неизмеряемое до точности: как ни опровергай, всегда остается нечто тревожащее, саднящее…
Дорогой в Высоко-Княжье, в покойном купе I класса, он был захвачен такими думами. Теперь он уже не отбрасывал этого «вопроса», не закрывался доводами, не мог. Даринькин «тот мир» становился для него от нее неотделимым. Она была вся в нем, в ее Викторе, — это он твердо знал, — и все ее должно было стать понятным ему, с в о и м. От этого властного чувства полной слиянности с нею он не мог уже отказаться: все больше и больше она связывала его с собою, влекла его. Он думал: «Вот что такое это — „вези возок“. Веди?.. не о тяжести тут, не об искуплении… а о… в е д е н и и?..» Она — или рассудок? Он хотел в с ю ее. Но и рассудок как будто был уже неотрывно с нею. Он теперь искренно признавал, что ее в е с ь м и р — этот и т о т, нерасторжимо в ней слитые, — величественней и глубже его мира, скованного действительностью.
Она подремывала в кресле. Совсем детская улыбка была у ней. Он коснулся губами уголка рта ее, она открыла глаза и улыбнулась,
— Задремала… Ты задумался, не хотела тебе мешать, и… Ты и сейчас думаешь о чем-то?
— О чем же мне думать, как не о тебе! Сейчас думал… ты вся живешь сердцем, чувствами, порывом. Ты горячая, страстная, при всей твоей целомудренной скромности…
— Почему ты так говоришь?.. — сказала она, смутясь.
— Ты очень жадна до жизни, до всей полноты жизни. Эта жизнь, видимая, тесна тебе, тебе нужна беспредельность, ты рвешься и к земному, и к небу, ко всей вселенной, к изначалу в с е г о… чего искал и я…
— Я не понимаю…
— Не надо понимать. Ты живешь инстинктом, страстностью. Все они… мученики, святые, творцы религий… всегда в боренье, в страстях, в порывах, пока не преодолеют скованности, страстности… и тогда светят светом преисполнения. Мне это понятно — разумом. Восток породил их, всех. И сколько же в тебе этого «востока»!..