— Я не понимаю…
— Не надо понимать. Ты живешь инстинктом, страстностью. Все они… мученики, святые, творцы религий… всегда в боренье, в страстях, в порывах, пока не преодолеют скованности, страстности… и тогда светят светом преисполнения. Мне это понятно — разумом. Восток породил их, всех. И сколько же в тебе этого «востока»!..
— Я знаю свои грехи и молюсь, не кори меня…
— Да я счастлив, что ты такая, безмерная!.. — воскликнул он. — Я слишком мерный, мне, должно быть, мешает «немец» во мне. Я ведь вполовину помесь… я ограничен мерой…
— Я не понимаю… немец?.. это что значит?..
— А вот. Один умный немец определил с в о е… один немецкий сочинитель. Представь себе два входа рядом… на одном написано «Рай», на другом — «Доклад о Рае». Если бы подошли немцы, ну… кто живет рассудком, все вошли бы во вторую дверь, чинно, не толкаясь. А если бы это была ты… ну, вообще, русские, — так бы и ринулись в первую дверь, где «Рай!». А какой он, и какие там «правила» — безразлично: «Рай» — и все тут. Понятно тебе?..
— Да. Нужна вера, душа, а не… доводы. Всегда ты говоришь «доводы»…
— Теперь вот и вышучиваю себя, через тебя становлюсь чуть другим…
— Не через меня. Это Его милостию слепые получают зрение.
— Без тебя не получил бы. Твой мир влечет меня, т а й н о й…
— Не знаю… это маленькое, если через меня. Надо, чтобы Господь коснулся души, обновил ее, затеплил в ней с в о й свет, вечный. Я не умею тебе лучше сказать. Ты вышутил меня… Нет, дай мне сказать, а то я забуду… Ты говоришь — это все от страстей верят в вечную жизнь, чтобы всегда жить, хотят услажденья, рая… и вот потому-то и верят. Я знаю, да… страсти томили и святых, им зато трудней было одолеть искушения. Не смейся надо мной…
— Разве я смеюсь!..
— Ах, нет… сейчас не смейся, чего скажу. Я не от жадности верю в вечную жизнь, а… от в е ч н о г о с в е т а в нас, от Господнего, мы по Его образу-подобию, как Его лучшие создания, как «дети Божии»… — говорила, что самые великие мудрецы… и называла их, и показывала их лики… только я позабыла… все они верили в Господа.
— Д-да… — смутился Виктор Алексеевич, — Сократ… Магомет, Платон… — он называл имена, а Даринька будто вспоминала, повторяя за ним «да, да»…
— Вот видишь… самые мудрые!.. правда?.. Вон ворона летит!.. — показала она в окошко.
Моросил дождик, низко висели тучи. Над мокрыми полями, где еще шла уборка, летали скучные вороны.
— Ворона ничего не знает о вечной жизни, о т о м мире. Да и этот, земной, маленький совсем у ней… поле, гнездо в лесу, задворки… И вон коровка, жует под дождиком, и у ней только трава… Думаю о тебе… у тебя нет простора, а все «доводы»… — улыбнулась она, — одно тленное, которое рассыплется…
— Ты меня поражаешь, Дарья!.. как тонко ты вышутила… — ворона, корова, доводы… — рассмеялся он.
— И не думала вышучивать, не хотела тебя обидеть, а…
— Ты — как малинка… наливаешься с каждым днем! а когда созреешь… что же тогда?!..
— Погорит на солнышке, потом… — сказала она грустно.
Об этом «разговоре в вагоне» есть и в «дневнике» Виктора Алексеевича, и в «записке к ближним». Дарья Ивановна записала в конце рассказа: «…Из уст младенцев Ты устроил хвалу».
В «дневнике» Виктор Алексеевич писал, что этим разговором в вагоне она раздвинула перед ним такой простор, проявила такой взлет духа, что у него захватывало дыхание. И все это — самыми простейшими словами. Кто научал ее? откуда черпала она это?.. Она возносила ч е л о в е к а из праха на высоту, до Истока, до Безначального, Абсолютного!..
«…Она сразила меня в моем шатком уже неверии… чем? Простым, до шутки, — новым „колумбовым яйцом“!.. Первое „яйцо“… это когда решила „вопрос о петухе“. Сказала, помню: „В бессмертную душу в тебе, в искру Господню в тебе ты не веришь, а веришь тленному, которое завтра будет перстью. И можешь воображать, что этой перстью разрешишь тайну Божию?!.. Это же все равно, как это… — она взяла со столика печеное яичко, — …яичко! ты веришь, что его можно подложить под клушку и выведется из него цыпленок, а?.. веришь?..“ Не забуду это ее „яичко“. Этим разговором она подняла во мне кипение мыслей, и это кипенье все сильней бурлило во мне, до последнего взрыва — о т к р о в е н и я, когда взлетела тяжкая покрышка моего бесплодно кипевшего „котла“. За эти часы в вагоне она открылась мне в такой красоте ума и сердца, в такой гармонии между ними, что можно почувствовать лишь в совершеннейшем произведении искусства. И надо еще было видеть ее глаза: игравшую в них ж и з н ь, с в е т, который я мог бы назвать — вечный, божественный, И все это — при ее малограмотности! Самым неопровержимым доводом этой в е ч н о с т и была она сама, с ее с в е т о м».
Высоко-Княжье они представляли себе величественно-прекрасным, с великолепно-старинным дворцом-домом, как на Басманной, с прудами, парками, цветниками, столетними соснами и кленами, с внушительными въездными воротами, с очень старинной, «боярской», церковью, в решетчатых узеньких оконцах, со сводами «корытом», как на Берсеневке палаты Малюты Скуратова. Это была вотчина исторического рода. Даринька мечтала о чем-то необычайном, что вот откроется ей; представляла себе гробницу отца, вспоминая виденное в старинных монастырях, в соборах. На прудах в парке увидят белоснежных лебедей… Все, что связано с ним, должно быть прекрасно-величавым, чистым и радостным. От Виктора Алексеевича она знала, что эта вотчина числится за их родом больше пятисот лет. Там богатейшее собрание редких книг, картины великих мастеров, древние подземелья, полные золотой и серебряной утварью, драгоценным оружием, жалованным царями и добытым в боях с врагами родной земли…
От Владимира-на-Клязьме ехали разбитым трактом до Суздаля. Потом — верст тридцать проселками. Глухие пошли места, «медвежьи», К ночи, в темень и дождь, уставшие, добрались, наконец, до Высоко-Княжьего. Заночевали на постоялом дворе, вонючем, грязном, набитом мухами. На обычный вопрос хозяина, хмурого мужика: «А далече ехать изволите?» — Виктор Алексеевич сказал уклончиво: «Да вот, хотим посмотреть именье… продают, говорили нам?..» — «Навряд… запрещенное оно, детям отписано, становой сказывал намедни… запутано долгами, а продавать нельзя, какой-то для него закон особый… Царь из казны будто долги заплатит, вон какое. Тут сейчас барыня с детьми, а барин на войне, полковник… за деньгами, говорят, поехал, играть в картишки…может, еше и расторгуется. Мужик здесь недавно, делов энтих хорошо не знает, торговлишки никакой, хоть бросай».
— Место недвижимое, ровно погост. Летнюю пору плотничать расходятся, только мухи и веселят… — сердито плюнул мужик.
Наутро — день был опять дождливый — пошли к церкви. Никакой живописной горки, как ждала Даринька, а низина; повыше серела церковь, ящиком, с низкой кровлей, с маленьким крестиком. «Какая церковь-то невидная!..» — грустно сказала Даринька. «Что-то вроде ампир!..» — отозвался хмуро Виктор Алексеевич. Ни ограды, ни берез с гнездами, а пустырь, бузина, крапива. По грязно-гороховым стенам, с язвами отпавшей штукатурки, пятнисто-зелено ползла плесень, из окошка с вывернутой решеткой торчала оставшаяся с зимы труба печурки. И это — Высоко-Княжье! Никакой высоты, ничего «княжьего». Дариньке хотелось плакать. Под рябиной серел домишко. Как раз вышел священник в рваном зипуне и влез в тележку, ехать за снопами в поле. Виктор Алексеевич посвистал и сказал: «И поп-то шершавый…» Поп был правда шершавый, тощий и раздражительный. Поморщился, что просят отслужить панихиду: «В часы служений у нас полагается… сами видите, погода, другую неделю крестцы мокнут». Им стало неуютно.
В церкви было запущено, остро воняло сыростью. Да как же так?!.. Узнав, что они проездом, священник сказал грубо:
— За пять лет первые вы панихиду служите. Владельцы в церковь не заглядывают, барыня из немок, а барину наплевать на все, только бы ему карты. Покос у причта оттягали, народишко отбился, жить с семьей не на что, хоть беги.
Служил наскоро, бормотал. Склеп был накрыт чугунной плитой. Ни подсвещника, ни лампады. На плите были отлиты имена. Имя болярина Феодора было наведено померкшей позолотой. Даринька стояла на коленях, не плакала. Горько было, что нет сладостной боли в сердце, будто пусто и под плитой. Странно смотрел с этой немой плиты заботливо довезенный из Москвы букет белых роз и незабудок в драгоценной хрустальной вазе. Виктор Алексеевич раздраженно думал: «Завтра шершавый выкинет розы, а гарраховскую вазу попадья пустит под молоко либо спустят кабатчику за целковый». Об усопшем поп знал только, что на охоте застрелили. Получив за бормотанье, — Виктор Алексеевич, раздраженный «всем этим безобразием», дал только полтинник, — шершавый запер церковь и погнал в поле.
— Вот, умирание… — сказал Виктор Алексеевич.