Тут же, в Пассаже, под полотнищем Красного Креста, выдавали справки, что посылать в армию, где найти. Они закупили все, что надо, и направили в городской комитет, под высоким покровительством, Даринька успокоилась. Было у ней такое чувство, что и все, закупавшие для солдат, довольны так же, как и она: «Все связаны страданием и жертвой… и надо больше, больше!..» Того же и все хотят.
После приятного обеда в Сундучном ряду, в веселой деловой сутолоке-спешке, где перекусывает торговый люд, — ветчина с горошком, «от Арсентьича», суточные щи, сосиски с капустой и неизменная бутылка шипучего напитка, чуть-чуть хмельного, под прозвищем «кислые щи», — закончили они покупки у Егорова в Охотном и у Андреева на Тверской, для званого обеда. Виктор Алексеевич оставил ее с коляской, — ей надо было в синодальную лавку на Никольской и к Кувшинникову в рядах, купить шелков и шерсти, — а сам пустился «по очень важному делу», обещая не задержаться, чтобы приготовиться к отъезду.
«Очень важное дело» было сюрприз для Дариньки. Хотелось отметить исключительно драгоценным, чистым новую путину жизни, Даринькину п о б е д у. Тогда он не мог еще точно уяснить, в чем же ее п о б е д а, но чувствовал, — да, победа. Что-то в нем сдвинулось, «завязалось», новое. Победа ее в том хотя бы, что его занимает ее мир, что ему без нее — нельзя.
Он уже раньше объездил лучших ювелиров. Предлагали очень дорогое и превосходной работы, но без души: сработано, но не создано. Он не мог точно объяснить, что ему требуется: его не понимали. Когда он высказал у первейшего ювелира, что ему нужна вещь «предельной чистоты», ему сказали: «Помилуйте, эти камни — предельной чистоты!» И вот перед самым отъездом он вспомнил о «поэте-ювелире», работавшем на знатоков и Двор. С детства остались в памяти самоцветные камни и чудесные рассказы-сказки этого «поэта-ювелира». Но как разыскать его, и жив ли он?
Этот ювелир, потомок голландского выходца, захаживал к отцу сыграть в шахматы и побеседовать за кружкой пивка. Оба собирали старинные монеты. Иногда ювелир доставал из потайного кармашка замшевый мешочек и высыпал на лоскут розового плюша самоцветы. По словам отца, был он «с пунктиком»: любил рассказывать «таинственные историйки». Виктор Алексеевич одну из них еще помнил: о каком-то подземном небе, где царство самоцветов, где вспыхивают новые звезды-самоцветы; а те, что находим мы, — лишь пылинки таинственного царства. Его мастерство очень ценилось знатоками: из самоцветов он создавал «симфонии». Огранивал для Дворца пасхальные яички. Такое-то яичко, восхитившее Дариньку, сохранилось у Виктора Алексеевича; память отца: брелок из изумрудика. Дед голландца разыскивал редкости для блистательного Потемкина.
Фамилии мастера Виктор Алексеевич не помнил, но у Хлебниковых сказали, что это, по-видимому, Франц-Иоганн Борелиус, известный ювелир и гравер, — делал по их заказу ценный ларец для митрополита, но давно не работает на них; о смерти его не слыхали, не уехал ли из Москвы. Посоветовали справиться в Зарядье, когда-то там проживал. Виктор Алексеевич поехал в этот кипучий центр. Ввязалось в мысли, что у Борелиуса может найти достойное Дариньки, чистейшее. Вмешалось и другое: разыщет ювелира, найдет подходящее — «будет хорошо». Что «хорошо» — не стал раздумывать.
Он исходил Зарядье — про ювелира никто не знал. Спросил наудачу в открытое окошко старичка, клеившего «елочный товар», — хлопушки, коробочки… — и тот, что-то припомнив, присоветовал толкнуться к Егорычу, в Мытном проулке, «масленицы» на всю Москву изготовляет. Какие «масленицы»? Горки такие, веселые, в елках-розанах, на большом прянике, в торговых банях на сборку ставят, на чай гости на масленой банщикам опускают в дырки, — один мастер на всю Москву. Слыхал от Егорыча старичок, — какой-то золотарик-немец захаживал к нему, сказки друг дружке сказывали.
Егорыча в Мытном знали. Нашел его Виктор Алексеевич на чердаке, в ворохе ярких бумажных розанов и золотой бумаги: готовил «масленицы». И тут вспомнил, как радовался, бывало, в детстве, на такой «садик», с деревцами из курчавых бумажек, с раскрашенными зверушками из теста на палочках, с ледяными горками из цветных картонок, с нитями золоченой канители сверху, и все это волшебное- на большом круглом прянике, медовом. Тут же заказал несколько самых парадных «маслениц» для Уютова, порадуется Даринька. Заплатил вперед. Обрадованный Егорыч стал пояснять:
— Масленица показует подход весны. Солнышко уж поигрывает… канителька-то у меня золотая. Солнышко, значит… ишь, как подрагивает-то — играет!.. А вот, видите, зверушки вылезают из лесу-то… значит, всяко живое ещество проявлется напоказ. И горки у меня катальные. А пряник, стало быть, блин, самая масленица. А розаны — для красы-радости, цветастые какие!..
Было любопытно слушать. Но вот, золотарик-немец… не Франц-Иоганн Борелиус? Егорыч того ювелира знал. Звать его, это точно, Франц Иваныч, человек мудрый и ученый, нелюдим только, кого хорошо не знает… давно что-то не захаживал, а то вроде как бы друзья с ним были, очень все понимает, и «масленицы» глядеть любил, всегда раньше покуповал, для радости… только вот слух был, обокрали его, все его камушки унесли. А жил у Николы-Мокрого.
— У Николы… Мокрого?.. — переспросил Виктор Алексеевич, вспомнив, — тот, пачпортист, поминал Николу-Мокрого!..
— Совсем неподалеку… Николы-Мокрого церковь, невысокенькая… Да он будто уж о т р е ш и л с я.
— Что это — «отрешился»? работу бросил?..
— О т р е ш и л с я… — повторил внятно Егорыч, — значит, — помирать готовится.
— Почему — помирать готовится?.. опасно заболел?..
— Этого я не знаю. Давно, говорю, не бывал… а стал в нашу церкву ходить. И чудо у него случилось… Все нелюдим был, а теперь и вовсе отчельник. Церковный мне сторож намекнул, а про него, значит, он не знает, проживает где. И сторож наш тоже крепкий, из его слова не вытянешь.
— Что же у него случилось, какое чудо?..
— Угодник-батюшка самый редкостный камушек его от воров прикрыл, не могли увидеть… с о б о й прикрыл. С той поры и стал в нашу церкву захаживать. Раз его видал издаля, совсем уж он нелюдим, в себе хоронится. Не стал их беспокоить, а после не видал. Спросите у сторожа, может, чего и скажет… да сурьезный, как тоже подойтить.
— Говорите — с о б о й прикрыл?.. — залюбопытствовал Виктор Алексеевич, связывая почему-то это «чудо» с тем, с Даринькой… и — еще — с тем «чистейшим», чего искал, не уясняя себе: «Самый редкостный и п р и к ры л!..»
— Рассказывали так, от сторожа слыхали. Бывает это у нас, сколько пропаж находили… помолебствуют — ан и нашли!.. Толканитесь…
— А за «масленицами» непременно пришлю! — радуясь чему-то, сказал Виктор Алексеевич.
Пошел к Николе-Мокрому, раздумывая: «Зачем теперь мне Борелиус?.. даже вон „отрешился“… самый редкостный и п р и к р ы л!»
Раздумывал — и ч т о-т о его тянуло. Светилось в нем — «не мыслью, а каким-то ощущением» — определял он, рассказывая:
— Ну, вот, будто думаю: и вдруг у него-то и найду?..
Он нашел церковь Николы-Мокрого, нашел и сторожа, строгого старика. На настойчивость барина, с ясными пуговицами и бляхой на груди, сторож, хоть и неохотно, отозвался: «Франца Иваныч з д е с ь».
— З д е с ь?!.. — почти крикнул Виктор Алексеевич.
— В нижней каморке проживают. Но только они никого не допускают, строгий от них наказ. Приуготовляются на покой, к Николе-на-Угреши.
Виктора Алексеевича толкнуло в грудь: опять Никола!.. Не понял: «Никола… на!..
У г р е ш и?..» Спросил: «Куда?..»
— К Николе-на-Угреши!.. — повторил сторож. — Старый монастырь, «Угре-ши». Значит, «угреешь»! От нашего батюшки знаю, и во писании читал, Франца Иваныч знают, не раз бывали, верст отсюда двадцать, к Поклонной горе. Да это всем известно.
Говорил даже с недовольством: чего тут спрашивать?..
Виктор Алексеевич долго настаивал доложить о нем, совал трешник. «Пойми же, голубчик, важное дело у меня к нему, душевное!.. сын, мол, старинного приятеля покойного, по очень важному делу, душевному!..» Сторож подумал, помял бумажку.
— Ох, барин… уж и не знаю. Им спокой теперь требуется… Ну, возьму уж грех на душу, приму на маслице Угоднику-батюшке… — сказал, воздыхая, сторож и положил бумажку под образа, где теплилась лампадка.
Пошел в закутку, гремел будто железной дверью, куда-то вниз. Виктор Алексеевич ждал, «в непостижимом волнении». Смотрел на пунцовую лампадку, на образа, в веночках. Узнал Угодника, в митре, темный, суровый лик. Дня три тому и не думалось об этом «поэте-ювелире», «с пунктиком»… и вот как-то скрестилось, никакой логикой не объяснимое: «Голландец, кальвинист, чудак, певец самоцветов… — и этот, очевидно, солдат когда-то, лохматобровый, упористый, каменно-верующий… самоцветы, воры, Угодник… п р и к р ы л… и все это как-то с б л и ж е н о, ч е м-т о скреплено!..»