И как тогда, кругом — ни души.
Она возвращалась вечером из общежития Академии на Воронцовом поле. Чертили курсовой проект, она задержалась, решила сократить путь к трамваю, побежала прямиком, с высокого холма, упала, разбила лицо. В трамвае на нее смотрели с ужасом, а невозмутимые стражи Троицких ворот — качнулись как деревья от порыва ветра.
Дома была мамаша, Иосиф еще не пришел. Она тихонько пробралась на кухню, умылась. Положила на переносицу мокрую салфетку, и запрокинула голову.
Дети о чем-то просили мамашу, но она была занята разговором с кухаркой. Вася настаивал.
— Ходют по хатам, все переписывают и забирают, — рассказывала тихо кухарка.
— Ну бабушка! — ныл Вася.
— Да отстань ты! Душа болит, а ты пристал.
— Покажи, где болит? — живо поинтересовался Вася.
— Вот, когда у тебя заболит, узнаешь где.
— А почему болит? — это Светлана, добрая девочка.
Надежда спросила мать, почему у нее болит душа, когда та вошла в кухню.
— Из-за крестьянства и еще потому, что запретили «Дни Турбиных», Иосиф так любит этот спектакль. Что у тебя с лицом?
За ужином мамаша поинтересовалась у Иосифа, как это могло произойти, чтобы его любимый спектакль был запрещен.
— Своего Авеля спрашивайте, это его епархия.
— Но тебе же нравится пьеса. Оставь ее. Пьесы быстрее доходят, ведь рабочему классу некогда читать, — заметила она.
— Да мне нравятся произведения, которые помогают лучше понять, почувствовать человеческую натуру, но хохлы протестуют. Надо считаться. Давайте споем Ольга Евгеньевна. И они очень слаженно: Иосиф тенорком, мамаша — контральто, запели «Стонет сизый голубочек». Они пели так душераздирающе жалобно, что в детской заплакала Светлана. Но они продолжали петь уже на коленях, отбивая поклоны.
— Ты просыпаешься, отдохнувшая, полная сил, у тебя отличное настроение, ты очень красивая, тебе легко дышать, легко ходить, голова у тебя свежая и ясная…
— Это был высший пилотаж! Я могу гордиться: в таких условиях применить гипноз и внушение; я действительно хороший врач, больше чем хороший выдающийся, нет — я уникальный…
Он стоял перед ней, пока она, зажав в губах шпильки, закручивала пучок.
— А, может, это я уникальна? — спросила, когда все шпильки были использованы. — Может, мне, как курице, достаточно провести перед носом, перед клювом меловую черту, чтобы погрузить меня в транс.
— Нет, ты не курица. Ты — другая птица. Сорока, пожалуй. Взгляд острый и эти постоянные белые воротнички, как пятна у сороки. Головка гладкая, что еще…
— Хватит! И это называется, польстил.
— А я тебе никогда не буду льстить.
Молчание. Эту фразу следовало обдумать. Она поднялась со скамьи.
— Я не советую слушать Брамса, у нас такое хорошее настроение, там в финале Allegro — мелодия для похорон, а мы располагаем жить лет семь, а, может, и десять.
— Почему так мало?
— Война неизбежна. Война между Германией и Советским Союзом.
— Нет, это невозможно. У нас сейчас самые лучшие отношения.
— Вот поэтому и будет война. Вы берете друг у друга то, что необходимо, чтобы подготовиться к войне.
Она замедлила шаги. Впереди шла компания, в которой она узнала Литвинова и его жену Айви.
— Пожалуй, лучше вернуться в Марианки. Бог с ним с концертом. Ты меня убедил.
Они повернули, прошли вдоль Теплы к рынку, возле которого он оставил машину.
— Хочешь посмотреть рынок? Мне надо что-то купить к ужину. Мы устроим великолепный ужин, я отличный повар, а ты будешь музицировать, ты ведь скучаешь без музыки?
— Очень скучаю.
Рынок ошеломил ее. В Москве хлеб и самые простые продукты получали по карточкам, лапти стали дефицитным товаром, и лишь в закрытых спецраспределителях по талонам давали колбасу и прочие деликатесы. Были еще коммерческие, но там цены в семь раз выше, чем по карточкам. Правда, на квартиру в Кремль и в Зубалово кто-то привозил и баранину, и молочных поросят, и икру. Но вот чтобы так, на виду у всех, на мраморных прилавках лежали розовые окорока свинины, сморщенные, чуть пергаментные тушки поросят; висели на крюках темно-красные бараньи седла и лопатки (любимое блюдо Иосифа). Чтобы высились пирамиды овощей. Названия многих из них она даже не знала. В молочных рядах жемчужно мерцали глянцевые срезы творога, в глиняных горшочках — запечатанный темной пенкой варенец.
— Давай поедим немного прямо здесь. В кафе есть домашняя колбаса, отбивные, которые отрежут при нас.
— Я хочу варенца. Я его ела в последний раз пятнадцать лет назад. Мы жили в лесничестве, я готовила варенец в русской печи.
— Ты и нам один раз принесла, помнишь?
— Конечно, нет.
— А я, конечно, да.
— Это может купить любой человек?
— Нет. Только знаменитые психиатры, гинекологи, артисты и политики. Другие получают отходы.
— Как отходы?
— Обрезки, несвежее, в общем всякую дрянь, вроде студня, костей и ливерной колбасы «Собачья радость».
— Не может быть!
— Почему же не может. Разве в Стране Советов не так? Кто были те русские, что шли впереди нас.
— Дипломаты.
— Значит, я забыл внести в список привилегированных дипломатов.
— Тебе нравится все это мне говорить?
— Нет. Не нравится. Но ведь ты же похожа на сороку, а не на страуса, сороки любопытны, знают все обо всем. Бери горшочек и следуй за мной.
Усадив ее за стол, покрытый красно-клетчатой скатертью, он вынул блокнот, изящный карандаш и принялся сосредоточенно записывать, время от времени поднимая глаза к законченным сводам. Потом подозвал кельнера в черном фартуке-юбке, передал ему листочек и деньги.
Когда они подошли к машине, она удивилась, увидев на заднем сиденьи аккуратно перевязанные пакеты из вощеной бумаги.
— Они все принесли?
— Ну конечно, — он, покраснев от усилия, пытался сдвинуть какой-то рычаг. — А, черт, заело!
Видимо, не хотела распрямляться сложенная гармошкой мягкая крыша.
Он зашел с другой стороны, тоже безрезультатно. Посмотрел на часы: Поздно. Мастерская закрыта. Я не знаю, что делать, — вдруг пожаловался растерянно. — Эту чертову крышу, опять заело.
— Ну и что? Мы же приехали сюда без нее.
— Как что? Ты простудишься, заболеешь воспалением легких, лечить я не умею, придется звать другого врача, а я этим шарлатанам не доверяю.
— Ты же хотел меня пе-ре-дать Гольдшмидту.
— Гольдшмидт — другое дело. У него в роду все ювелиры, это наложило отпечаток на его методику, пациент для него подсознательно — драгоценный камень, и он боится его повредить обработкой. Я тебе его покажу, он весь в изумрудах и бриллиантах. Гипнотизирует при помощи алмазной булавки в галстуке. Огромный алмаз, пациенты, а особенно пациентки, пока рассматривают это чудо, отрубаются. Придется остаться здесь в гостинице…
— Но у тебя утром прием.
— Да прием.
— Едем. Ничего страшного.
— В этом платьице в горах. Кстати, почему ты так любишь черное?
— Грузинская кровь.
— А там женщины ходят в черном?
— Черное и белое.
— Но тебе все равно придется надеть мой серый пиджак. Или гостиница, или пиджак.
— Пиджак.
— Я так и знал.
Чем выше они поднимались на Планину, тем становилось холоднее. Она с ужасом смотрена на его белую рубашку: стоячим воротничком с отогнутыми уголками. Такую рубашку отец до революции надевал по праздникам, и еще у него была черная пара, котелок и трость с серебряным набалдашником, настоящий буржуй. Теперь мамаша штопает старые косоворотки, латает прохудившиеся брюки и поедом ест его, чтоб обратился к Иосифу за талоном в спецраспределитель.
К ней отец обращаться запретил настрого. Но все однажды выяснилось. Отцу было не в чем пойти на юбилей Рязанова, тройка образца тринадцатого года имела вид удручающий.
— Почему не попросить Иосифа? — кричала мать. — Ну почему! У них там рулоны английского сукна, я бы сшила. В конце-концов это мы купили ему приличный костюм летом семнадцатого.
— Замолчи! — громовым голосом взорвался отец. — Что ты несешь! Какой костюм, как не стыдно!
— Он приехал из ссылки абсолютным лаццароне, мы пошли с Нюрой и купили ему приличный костюм. К нему сшили новые вставки.
— И ты помнишь об этом десять лет!
— Тринадцать. — в ссорах мамаша сохраняла полное самообладание.
Кончилось топотом, срыванием скатерти, пострадала высокая вазочка зеленого стекла.
На следующий день она принесла отрез черного сукна. Попросила у Авеля талон в спецраспределитель.
«Я плохая дочь. Ведь он еще не старик, всего шестьдесят четыре, и он тесть „рулевого большевизма“ и в партию вступил раньше „рулевого“. Просить Иосифа невозможно, он всегда ужасно удивляется, что кому-то надо одеваться, есть, Но в Москве можно все купить, были бы деньги. Женя до отъезда в Германию покупала себе и ей духи в розлив возле „Эрмитажа“, какие угодно, на выбор. У нее никогда не было денег. Осенью, когда вернулась из Сочи, оказалась совсем без гроша. У родных просить стыдно. Написала Иосифу. Он, конечно, забыл о просьбе, но потом вспомнил и прислал, кажется, сто двадцать».