— Чего растягиваться-то? — сказал, наконец, Василий Петрович, поставив выпитый им кувшин молока.
— А что ж бы нам начать делать?
— Пойдем бродить.
Василий Петрович был в самом веселом расположении духа. Я очень дорожил этим расположением и не стал его расспрашивать о ночной прогулке. Но он сам заговорил о ней, как только мы вышли из хаты.
— Ночь была грозная какая! — начал Василий Петрович. — Просто не запомню такой ночи.
— А дождя ведь не было.
— Начинал раз пять, да не разошелся. Люблю я смерть такие ночи.
— А я не люблю их.
— Отчего?
— Да что ж хорошего-то? вертит, ломит все.
— Гм! вот то-то и хорошо, что все ломит.
— Еще придавит ни за́ что ни про́ что.
— Эко штука!
— Вот сосну разбило.
— Славно горела.
— Мы видели.
— И я видел. Хорошо жить в лесах.
— Комаров только много.
— Эх вы, канареечный завод! Комары заедят.
— Они и медведей, Василий Петрович, донимают.
— Да, а все ж медведь из лесу не пойдет. Полюбил я эту жизнь, — продолжал Василий Петрович.
— Лесную-то?
— Да. В северных-то лесах что это за прелесть! Густо, тихо, лист аж синий — отлично!
— Да ненадолго.
— Там и зимой тоже хорошо.
— Ну, не думаю.
— Нет, хорошо.
— Что ж вам там нравилось?
— Тихость, и сила есть в той тихости.
— А каков народ?
— Что значит: каков народ?
— Как живет и чего ожидает?
Василий Петрович задумался.
— Вы ведь два года с ними прожили?
— Да, два года и еще с хвостиком.
— И узнали их?
— Да чего узнавать-то?
— Что в тамошних людях таится?
— Дурь в них таится.
— А вы же прежде так не думали?
— Не думал. Что думы-то наши стоят? Думы те со слов строились. Слышишь «раскол», «раскол», сила, протест, и все думаешь открыть в них невесть что. Все думаешь, что там слово такое, как нужно, знают и только не верят тебе, оттого и не доберешься до живца.
— Ну, а на самом деле?
— А на самом деле — буквоеды, вот что.
— Да вы с ними сошлись ли хорошо?
— Да как еще сходиться-то! Я ведь не с тем шел, чтобы баловаться.
— Как же вы сходились-то? Ведь это интересно. Расскажите, пожалуйста.
— Очень просто: пришел, нанялся в работники, работал как вол… Вот ляжем-ка тут над озером.
Мы легли, и Василий Петрович продолжал свой рассказ, по обыкновению, короткими отрывистыми выражениями.
— Да, я работал. Зимою я назвался переписывать книги. Уставом и полууставом писать наловчился скоро. Только всё книги черт их знает какие давали. Не такие, каких я надеялся. Жизнь пошла скучная. Работа да моленное пение, и только. А больше ничего. Потом стали всё звать меня: «Иди, говорят, совсем к нам!» Я говорю: «Все одно, я и так ваш». — «Облюбуй девку и иди к кому-нибудь во двор». Знаете, как мне не по нутру! Однако, думаю, не из-за этого же бросить дело. Пошел во двор.
— Вы?
— А то кто ж?
— Вы женились?
— Взял девку, так, стало быть, женился.
Я просто остолбенел от удивления и невольно спросил:
— Ну, что ж дальше вышло?
— А дальше дрянь вышла, — сказал Овцебык, и на лице его отразились и зло и досада.
— Женою, что ли, вы несчастливы?
— Да разве жена может сделать мое счастие или несчастие? Я сам себя обманул. Я думал найти там город, а нашел лукошко.
— Раскольники не допустили вас до своих тайн?
— До чего допускать-то! — с негодованием вскрикнул Овцебык. — Только ведь за секретом все и дело. Понимаете, этого слова-то «Сезам, отворись», что в сказке говорится, его-то и нет! Я знаю все их тайны, и все они презрения единого стоят. Сойдутся, думаешь, думу великую зарешат, ан черт знает что — «благая честь да благая вера». В вере благой они останутся, а в чести благой тот, кто в чести сидит. Забобоны* да буквоедство, лестовки из ремня да плеть бы ременную подлиннее. Не их ты креста, так и дела до тебя нет. А их, так нет чтоб тебе подняться дали, а в богадельню ступай, коли стар или слаб, и живи при милости на кухне. А молод — в батраки иди. Хозяин будет смотреть, чтоб ты не баловался. На белом свете тюрьму увидишь. Всё еще соболезнуют, индюки проклятые: «Страху мало. Страх, говорят, исчезает». А мы на них надежды, мы на них упования возверзаем!.. Байбаки дурацкие, только морочат своим секретничаньем.
Василий Петрович с негодованием плюнул.
— Так, стало быть, наш здешний простой мужик лучше?
Василий Петрович задумался, потом еще плюнул и спокойным голосом отвечал:
— Не в пример лучше.
— Чем же особенно?
— Тем, что не знает, чего желает. Этот рассуждает так, рассуждает и иначе, а у того одно рассуждение. Все около своего пальца мотает. Простую вот такую-то землю возьми, либо старую плотину раскапывай. Что по ней, что ее руками насыпали! Хворост в ней есть, хворост и будет, а хворост повытаскаешь, опять одна земля, только еще дуром взбуровленная. Так вот и рассуждай, что лучше-то?
— Как же вы ушли?
— Так и ушел. Увидал, что делать нечего, и ушел.
— А жена?
— Что же вам про нее интересно?
— Как же вы ее одну там оставили?
— А куда же мне с нею деваться?
— Увести ее с собою и жить с нею.
— Очень нужно.
— Василий Петрович, ведь это жестоко! А если она вас полюбила?
— Вздор говорите! Что еще за любовь: нынче уставщик почитал — мне жена; завтра «поблагословится» — с другим в чулан спать пойдет. Да и что мне до бабы, что мне до любви! что мне до всех баб на свете!
— Но человек же она, — говорю. — Пожалеть-то ее все-таки следовало бы.
— Вот в этом смысле бабу-то пожалеть!.. Очень важное дело, с кем ей в чулан лезть. Как раз время к сему, чтоб об этом печалиться! Сезам, Сезам, кто знает, чем Сезам отпереть, — вот кто нужен! — заключил Овцебык и заколотил себя в грудь. — Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах.
Дальнейшая беседа наша с Василием Петровичем не ладилась. Пообедав у стариков, я завез его в монастырь, простился с отцом казначеем и уехал домой.
Спустя дней десять после моей разлуки с Васильем Петровичем, я сидел с матушкою и сестрою на крылечке нашего маленького домика. Смеркалось. Вся прислуга отправилась ужинать, и возле дома никого, кроме нас, не было. Везде была кругом глубочайшая вечерняя тишина, и вдруг среди этой тишины две большие дворные собаки, лежавшие у наших ног, разом вскочили, бросились к воротам и с озлоблением на кого-то напали. Я встал и пошел к воротам посмотреть на предмет их злобной атаки. У частокола, прислонясь спиною, стоял Овцебык и насилу отмахивался палкою от двух псов, напавших на него с человеческим ожесточением.
— Заели было, проклятые, — сказал он мне, когда я отогнал собак.
— Вы пешком?
— Как видите, на цуфусках*.
У Василья Петровича за спиною был и мешочек, с которым он обыкновенно путешествовал.
— Пойдемте же.
— Куда?
— Ну, к нам в дом.
— Нет, я туда не пойду.
— Отчего не пойдете?
— Там какие-то барышни.
— Какие барышни! Это — мать моя и сестра.
— Все равно не пойду.
— Полноте чудить! они люди простые.
— Не пойду! — решительно сказал Овцебык.
— Куда же мне вас деть?
— Нужно куда-нибудь деть. Мне некуда деваться.
Я вспомнил о бане, которая летом была пуста и нередко служила спальнею для приезжающих гостей. Домик у нас был маленький, «шляхетский», а не «панский».
Через двор, мимо крыльца, Василий Петрович тоже ни за что не хотел идти. Можно было пройти через сад, но я знал, что баня заперта, а ключ от нее у старой няни, которая ужинает в кухне. Оставить Василья Петровича не было никакой возможности, потому что на него снова напали бы собаки, отошедшие от нас только на несколько шагов и злобно лаявшие. Я перегнулся через частокол, за которым стоял с Васильем Петровичем, и громко кликнул сестру. Девочка подбежала и остановилась в недоумении, увидя оригинальную фигуру Овцебыка в крестьянской свитке и послушничьем колпаке. Я послал ее за ключом к няне и, получив вожделенный ключ, повел моего нежданного гостя через сад в баню.
Всю ночь напролет мы проговорили с Васильем Петровичем. Ему нельзя было возвращаться в пустынь, откуда он пришел, ибо его оттуда выгнали за собеседования, которые он задумал вести с богомольцами. Идти в иное место у него не было никакого плана. Неудачи его не обескуражили, но разбили на время его соображения. Он много говорил о послушниках, о монастыре, о приходящих туда со всех сторон богомольцах, и все это говорил довольно последовательно. Василий Петрович, живучи в монастыре, приводил в исполнение самый оригинальный план. Мужей, которых бы страсти не делали рабами, он искал в рядах униженных и оскорбленных монастырской семьи и с ними хотел отпереть свой Сезам, действуя на массы приходящего на богомолье народа.