Но все-таки, как он смеет… Ах, к чорту, к чорту, все к чорту!
31 марта, ночью
Увы, моя повесть вырождается в дневник. Но ничего не поделаешь: я уже не могу обойтись без писания. Дневник, правда, самая низкая форма литературы. Знатоки оценят это прелестное, будто бы многозначительное «ночью», – ах ты – «ночью», смотри какой, писал ночью, не спал, какой интересный и томный! Но все-таки я пишу это ночью.
Деревня, где я скучаю, лежит в люльке долины, среди высоких и тесных гор. Я снял большую, похожую на сарай комнату в доме у смуглой старухи, держащей внизу бакалейную. В деревне одна всего улица. Я бы долго мог описывать местные красоты – облака, например, которые проползают через дом из окна в окно, – но описывать все это чрезвычайно скучно. Меня забавляет, что я здесь единственный турист, да еще иностранец, а так как успели как-то разнюхать (впрочем, я сам сказал хозяйке), что я из Германии, то возбуждаю большое любопытство. Мне бы скрываться, а я лезу на самое, так сказать, видное место, трудно было лучше выбрать. Но я устал; чем скорее все это кончится, тем лучше.
Сегодня, кстати, познакомился я с местным жандармом, – совершенно опереточный персонаж! Это довольно пухлый розовый мужчина, ноги хером, фатоватые черные усики. Я сидел на конце улицы на скамейке, и кругом поселяне занимались своим делом, т. е. притворялись, что занимаются своим делом, а в сущности с неистовым любопытством, в каких бы позах они ни находились, из-за плеча, из-под мышки, из-под колена следили за мной, – я это отлично видел. Жандарм нерешительно подошел ко мне, заговорил о дожде, потом о политике. Он кое-чем напомнил мне покойного Феликса – солидным тоном, мудростью самоучки. Я спросил, когда тут последний раз арестовали кого-нибудь. Он подумал и ответил, что это было шесть лет тому назад, – задержали испанца, который с кем-то повздорил не без мокрых последствий и скрылся в горах. Далее он счел нужным сообщить мне, что в горах есть медведи, которых искусственно там поселили для борьбы с волками, – что показалось мне очень смешным. Но он не смеялся, он стоял, меланхолично покручивая левый ус правой рукой, и рассуждал о современном образовании: «Вот, например, я, – говорил он, – я знаю географию, арифметику, военное дело, пишу красивым почерком…» Я спросил: «А на скрипке играете?» Он грустно покачал головой.
Сейчас, дрожа в студеной комнате, проклиная лающих собак, ожидая, что в углу с треском хлопнет мышеловка, отхватив мыши голову, машинально попивая вербеновую настойку, которую хозяйка, считая, что у меня хворый вид, и боясь, вероятно, что умру до суда, вздумала мне принести, я сижу, и вот пишу на этой клетчатой школьной бумаге, другой было здесь не найти, – и задумываюсь, и опять посматриваю на мышеловку. Зеркала, слава Богу, в комнате нет, как нет и Бога, которого славлю. Все темно, все страшно, и нет особых причин медлить мне в этом темном, зря выдуманном мире. Убить себя я не хочу, это было бы неэкономно, – почти в каждой стране есть лицо, оплачиваемое государством, для исполнения смертной услуги. И затем – раковинный гул вечного небытия. А самое замечательное, что все это может еще продлиться, – т. е. не убьют, а сошлют на каторгу, и еще может случиться, что через пять лет подойду под какую-нибудь амнистию и вернусь в Берлин, и буду опять торговать шоколадом. Не знаю почему, – но это страшно смешно.
Предположим, я убил обезьяну. Не трогают. Предположим, что это обезьяна особенно умная. Не трогают. Предположим, что это – обезьяна нового вида, говорящая, голая. Не трогают. Осмотрительно поднимаясь по этим тонким ступеням, можно добраться до Лейбница или Шекспира и убить их, и никто тебя не тронет, – так как все делалось постепенно, неизвестно, когда перейдена грань, после которой софисту приходится худо.
Лают собаки. Холодно. Какая смертельная, невылазная мука. Указал палкой. Палка, – какие слова можно выжать из палки? Пал, лак, кал, лампа. Ужасно холодно. Лают, – одна начнет, и тогда подхватывают все. Идет дождь. Электричество хилое, желтое. Чего я, собственно говоря, натворил?
1-го апреля
Опасность обращения моей повести в худосочный дневник, к счастью, рассеяна. Вот сейчас заходил мой опереточный жандарм, деловитый, при сабле, и, не глядя мне в глаза, учтиво попросил мои бумаги. Я ответил, что все равно намерен на днях прописаться, а что сейчас не хочу вылезать из постели. Он настаивал, – был вежлив, извинялся, но настаивал. Я вылез и дал ему паспорт. Уходя, он в дверях обернулся и все тем же вежливым голосом попросил меня сидеть дома. Скажите пожалуйста!
Я подкрался к окну и осторожно отвел занавеску. На улице стоят зеваки, человек сто, и смотрят на мое окно. В толпе пробирается мой жандарм, его о чем-то рьяно спрашивает господин в котелке набекрень, любопытные их затеснили. Лучше не видеть.
Может быть, все это – лжебытие, дурной сон, и я сейчас проснусь где-нибудь – на травке под Прагой. Хорошо, по крайней мере, что затравили так скоро.
Я опять отвел занавеску. Стоят и смотрят. Их сотни, тысячи, миллионы. Но полное молчание, только слышно, как дышат. Отворить окно, пожалуй, и произнести небольшую речь.
Предисловие автора к американскому изданию
Роман «Отчаяние» был написан в Берлине, в 1932 году. В продолжение 1934 года он печатался в «Современных Записках», а в 1936-м берлинское издательство «Петрополис» выпустило его книгой. Как и все прочие мои книги, «Отчаяние», в противность предположению Германа Карловича, запрещено в прототипическом полицейском государстве.
В конце 1936 года, все еще в Берлине – где другой скотский режим уже завладел громкоговорителями, – я перевел «Отчаяние» для одного лондонского издателя. Несмотря на то что всю свою литературную жизнь я черкал по-английски как бы на полях моих русских сочинений, то была первая моя попытка (если не считать одного жалкого стихотворения, помещенного в кембриджском университетском журнале в 1920, кажется, году) воспользоваться английским языком с более или менее художественной целью. Перевод мой показался мне неуклюжим в стилистическом отношении, и тогда я обратился к одному довольно брюзгливому англичанину, которого разыскал через берлинское агентство, с просьбой прочитать то, что у меня получилось; он обнаружил несколько ляпсусов в первой же главе, после чего отказался читать дальше, потому что не одобрял содержания книги; полагаю, он заподозрил, что тут подлинная исповедь.
В 1937 году лондонское издательство Джона Лонга тиснуло «Отчаяние» в удобном издании, с напечатанным в конце книги систематическим перечнем их публикаций. Несмотря на это даровое приложение, книга расходилась плохо, а через несколько лет немецкая бомба уничтожила весь тираж. Сколько мне известно, уцелел только один экземпляр – мой собственный, но, быть может, еще два-три завалялись среди давно заброшенного чтива где-нибудь на темных книжных полках пансионов на взморье между Борнмутом и Твидмутом.
……………………………………………..[1]
«Отчаяние», подобно всем прочим мои книгам, не предлагает никакого общественного комментария, не приносит в зубах никакого назидания. Книга эта не поднимает нравственного органа человека и не указывает человечеству верный выход. В ней гораздо меньше «идей», чем в тех сочных, пошлых романах, которые так истошно превозносятся в коротком гулком проулке, где ахи и шиканье перекликаются эхом. Изящной формы предмет или сновидение с отбивной по-венски, которые ревностному фрейдианцу могут привидеться в моих отдаленных пустынях, при ближайшем рассмотрении оказываются насмешливыми миражами, организованными моими агентами. Добавлю на всякий случай, что специалисты в области литературных «школ» поступят разумно, если на сей раз не станут невзначай притягивать сюда «влияния немецких импрессионистов»: по-немецки я не знаю, импрессионистов никогда не читал и понятия не имею, кто они такие. Зато я знаю по-французски, и вот интересно, разглядит ли кто-нибудь в моем Германе «отца экзистенциализма».
Эта книга менее белоэмигрантская, чем другие мои русские романы[2]; по этой причине она должна вызвать меньше недоумения и раздражения у читателей, взращенных на левой пропаганде тридцатых годов. Читателям же попроще придутся по вкусу простота композиции и симпатичный сюжет; впрочем, он не до такой степени незамысловат, как это полагает сочинитель хамского письма в одиннадцатой главе.
В книге масса увлекательных разговоров, читать же последнюю сцену с Феликсом в зимнем лесу – одно удовольствие.
Я не в силах предвидеть и предотвратить попыток найти в ретортах «Отчаяния» нечто от риторического яда, которым я напитал тон повествователя в гораздо более позднем романе. Герман и Гумберт схожи только в том смысле, в каком похожи друг на друга два дракона, нарисованных одним художником в разные периоды жизни. Оба они душевнобольные негодяи, и однако, есть в раю зеленая аллейка, по которой Гумберту позволено один раз в году гулять на закате; но никогда ад не отпустит Германа ни под какой залог.