– Да, но вот это-то все несомненно, – воскликнула Ада, – реальный, беспримесный факт – этот лес, этот мох, божья коровка у меня на ноге, этого ведь у нас не отнимешь, правда? (и отнимешь, и отняли). Все это сошлось воедино здесь, и как ни искривлялись тропинки, как ни дурачили друг дружку, как ни плутали, а все-таки здесь они встретились неотвратимо!
– Пойдем, поищем велосипеды, – сказал Ван, – похоже, мы заблудились «в другой части леса».
– Ох, – воскликнула она, – разве пора возвращаться? Постой!
– Да нет, я хочу понять, в какое место и время нас с тобой занесло, сказал Ван. – Такая философическая потребность.
Уже смеркалось; последние солнечные лучи мешкали в западной, затянутой тучами части неба: всем нам случалось видеть человека, который, весело поздоровавшись с другом, переходит улицу с еще не угасшей на его лице улыбкой – угашаемой взглядом незнакомца, быть может, не ведающего о причине и принимающего следствие за веселый оскал безумия. Сочинив эту метафору, Ван с Адой решили, что и вправду пора отправляться домой. Проездом через Гамлет на глаза им попался русский «трактир», вызвав у обоих такой прилив голода, что пришлось спешиться и зайти в тускло освещенную комнатку. Ямщик, пьющий чай из блюдца, поднося его в огромной лапе к звучным губам, попал сюда прямиком из бараночной связки старых романов. Более никого в этой чадной норе не было, если не считать повязанной платочком бабы, уговаривавшей (pleading with) мальца в красной рубахе, который сидел, болтая ногами, на стуле, приняться наконец за уху. Баба, оказавшаяся трактирщицей, поднялась, «вытирая руки о передник», чтобы принести Аде (которую сразу признала) и Вану (которого приняла. и небезосновательно, за «молодого человека» маленькой госпожи) небольшие, русского покроя «гамбургеры», называемые «биточками». Каждый умял по полдюжины, – засим они вывели из-под кустов жасмина велосипеды и налегли на педали. Пришлось зажечь карбидные лампы. Перед тем как окунуться во тьму Ардисова парка, они сделали последнюю остановку.
По своего рода поэтическому совпадению Марину и мадемуазель Ларивьер они застали за чаем на редко используемой, русского же покроя стекленной веранде. Романистка, совсем поправившаяся, но остававшаяся пока в цветастом «неглиже», только что дочитала свой новый, переписанный набело рассказ (который собиралась перенести поутру на машинку) попивавшей токайское Марине, – последняя пребывала в состоянии le vin triste и сильно растрогалась самоубийством господина «au cou rouge et puissant de veuf encore plein de seve», каковой, так сказать, испугавшись испуга своей жертвы, слишком сильно сдавил горло девочки, изнасилованной им в минуту «gloutonnerie impardonnable».
Ван выпил стакан молока, и на него накатила вдруг такая волна сладкой истомы, что он решил отправиться прямиком в постель.
– Tant pis, – сказала Ада, алчно потянувшись к «кексу» (английский fruit cake).
– Гамак? – осведомилась она; однако спотыкающийся Ван покачал головой и, поцеловав меланхолическую руку Марины, удалился.
– Tant pis, – повторила Ада, взяла толстый ломоть кекса и принялась с несокрушимым аппетитом намазывать маслом шероховатую, покрытую пленкой желтка корочку, всю в изюминах, дягиле, засахаренных вишнях и цитроне.
Мадемуазель Ларивьер, с завистью и отвращением следившая за действиями Ады, сказала:
– Je reve. Il n'est pas possible qu'on mette du beurre par-dessus toute cette pate britannique, masse indigeste et immonde.
– Et ce n'est que la premiere tranche, – откликнулась Ада.
– Не хочешь добавить в lait caille щепотку корицы? – спросила Марина. – Знаешь, Белле (обращаясь к мадемуазель Ларивьер), малюткой она называла это «песком на снегу».
– Отродясь она малюткой не была, – отрезала Белле. – Она еще и ходить не умела, а уж грозила переломить своему пони хребет.
– Хотела бы я знать, – спросила Марина, – сколько же миль вам пришлось отмахать, чтобы этак вымотать нашего спортсмена?
– Всего-навсего семь, – жуя и улыбаясь, ответила Ада.
Солнечным сентябрьским утром, – деревья оставались еще зелены, но низины и рвы уже зарастали астрами и чертополохом, – Ван уезжал в Ладогу, на север Америки, дабы провести там две недели с отцом и тремя репетиторами перед возвращением в школу, в холодную Лугу, штат Майн.
Он поцеловал Люсетту в обе ямочки, а следом еще в шею и подмигнул покосившейся на Марину чопорной Ларивьер.
Наступил миг отъезда. Его провожали: Марина в своем «шлафроке», Люсетта, гладившая (раз больше некого) Така, мадемуазель Ларивьер, не знавшая еще, что Ван забыл взять с собой подписанную ею накануне книгу, и дюжина щедро одаренных чаевыми слуг (среди которых отметим кухонного мальчика Кима с камерой) – по сути, все обитатели дома за вычетом Бланш, которую долила мигрень, и Ады, попросившей простить ее за отсутствие, – она еще прежде обещала навестить занемогшего мужика (нет, право же, у девочки не сердце, а золото, – часто повторяла проницательная Марина).
Черный баул и черный чемодан Вана вместе с его богатырских размеров черными гантелями погрузили в багажник семейного автомобиля; Бутеллен нацепил великоватую ему капитанскую фуражку и сизые, как виноград, совиные очки; «remouvez votre[76] задницу, я сам поведу», – сказал Ван, и лето 1884 года кончилось.
– У нее чарующе ровный ход, сударь, – на своем причудливом, старосветском русском заметил Бутеллен. – Tous les pneus sont neufs, но, к несчастию, на дороге немало камений, а юность мчит шибко. Мсье следует быть осмотрительнее. The winds of the wilderness are indiscreet. Tel un lis sauvage confiant au desert...
– Ни дать ни взять заправский слуга из старинной комедии, так что ли? – сухо осведомился Ван.
– Non, Monsieur, – ответил, придерживая фуражку, Бутеллен. – Non. Tout simplement j'aime bien Monsieur et sa demoiselle.
– Если ты говоришь о малышке Бланш, – сказал Ван, – то будь любезен, цитируй Делиля не мне, а своему сыну, который ее того и гляди завалит.
Старый француз покосился на Вана, пожевал губами, но ничего не сказал.
– Я, пожалуй, остановлюсь здесь на пару минут, – сказал Ван, едва они, покинув пределы Ардиса, достигли Лесной Развилки. – Хочу набрать грибов для отца, которому я непременно (Бутеллен как раз неопределенно, но вежливо ковырнул рукою в воздухе) передам от тебя поклон. Этим ручным тормозом черт бы его побрал, – похоже, пользовались еще до того, как Людовик Шестнадцатый эмигрировал в Англию.
– Надо будет смазать, – сказал Бутеллен и взглянул на часы. – Да, времени до 9.04 у нас еще изрядно.
Ван углубился в густой подлесок. На нем была шелковая рубашка, бархатный сюртук, черные бриджи и наездницкие сапоги при звездчатых шпорах – одеяние, не довольно удобное, чтобы в нем ъыщоуыкэЖьЙ ьйхйм пшцчА и щоъояшнтьЁ хшьйо, юьэыпчцЙЙьЖ цчзд, ёжз лиере в природной осиновой беседке Ада; срл цихЖурщД, погодя Ада сказала:
– Да – так не забудь. Вот формула для нашей переписки. Выучи ее наизусть, а после съешь бумажку, как подобает доброму маленькому шпиону.
– Poste restante[77] в обе стороны; и я желаю получать по три письма в неделю, невинная любовь моя.
Впервые он видел ее в том лучезарном платье, почти таком же тонком, как ночная рубашка. Она заплела косу, и он сказал, что она похожа на молодую сопрано, Марию Кузнецову, в сцене письма из «Онегина и Ольги», оперы Счайкова.
Ада, стараясь по мере девичьих сил удержать рыдания, обмануть их, обратив в пылкие восклицания, указала ему на какое-то пакостное насекомое, усевшееся на осиновый ствол.
(Пакостное? Пакостное? Это была только-только обнаруженная баснословно редкая ванесса, Nymphalis danaus Nab., оранжево-бурая, с черно-белыми передними сяжками, имитирующая, как установил открывший ее профессор Набонидус из Вавилонского университета в Небраске, не саму бабочку «монарха», но «монарха» через посредство «вице-короля», наилучшего из известных его имитаторов. Гневной рукой Ады.)
– Завтра придешь сюда со своей зеленой рампеткой, бабочка моя, горько сказал Ван.
Она целовала его лицо, руки и снова губы, веки, мягкие черные волосы. Он целовал ее щиколки, колени, ее мягкие черные волосы.
– Когда же, любовь моя, когда же теперь? В Луге? В Калуге? В Ладоге? Где и когда?
– Дело не в этом, – выкрикнул Ван, – дело, дело, дело в том, сохранишь ли ты верность, будешь ли мне верна?
– Ты плюешься, любимый, – сказала с бледной улыбкой Ада, стирая В и Б. – Я не знаю. Я обожаю тебя. Я никогда никого в моей жизни не полюблю так, как тебя, никогда и нигде, ни в вечности, ни в бренности, ни в небесах, ни в Ладоре, ни на Терре, куда, говорят, отправляются наши души. Но. Но, любовь моя, мой Ван, я чувственная, я страшно чувственная, я не знаю, я говорю тебе честно, qu'y puis-je? О мой милый, не спрашивай ни о чем, у нас в школе есть одна девочка, которая в меня влюблена, я сама не знаю, что говорю...
– Девчонки не в счет, – сказал Ван, – а вот мальчишку, который прикоснется к тебе, я уничтожу. Ночью я пытался сочинить об этом стихотворение, но стихов я писать не умею; оно начинается, только лишь начинается так: Ада, наши сады и услады, – все остальное в тумане, постарайся вообразить остальное.