Грохот все ближе. Минут через десять нас самих может бросить на камни.
Я впервые об этом подумал сегодня. О том, что случается только один раз. И больше потом уже ничего никогда не случается. Это немыслимо…
Минут через десять…
Раньше я боялся только боли. Боялся, но все-таки шел драться, когда нужно было. Сейчас я не боюсь самой страшной боли.
Ведь после этого уже не будет никакой боли. Немыслимо.
Минут через девять…
Хана — есть такое слово. И все. Разговоров в коридоре хватит ненадолго.
А что ты оставил после себя? Ты только харкал, сморкался и блевал в этом мире. И писал записки, которые хуже любой блевотины. И ничего земного, по-настоящему земного от тебя не останется.
Минут через восемь…
— Восьмидесятый! Редер! — Это Игорь вызывает по радио нашего соседа. — Мы первыми проходим горловину. Понял? Прием.
Нет, останется. Мы идем на спасение. Мы заняты сейчас самым земным занятием: мы идем на спасение. Спасем мы кого-нибудь из норвежцев или нет, останемся мы живы или нет — все равно произойдет еще один рейс спасения.
Минут через семь…
— Игорь, разреши мне радировать в колхоз.
— Там уже знают.
— Нет, мне надо самому радировать.
— Не глупи.
— Мне надо.
Игорь поворачивает ко мне жестокое заострившееся лицо, смотрит секунду и подмигивает весело, ох как весело:
— Валяй!
Минут через шесть…
— «Прожектор», запишите радиограмму, — хрипло говорю я. — «Галине Бодровой. Галя, я тебя люблю. Дима». Прошу передать как можно скорей.
В свисте, в шипении, в страшном шорохе и шуме мы проходим горловину.
Через полтора часа мы увидели на фоне разорванных туч черный несущийся силуэт эсминца. Он выразил вам благодарность и посоветовал немедленно топать назад, к Синему острову. Оказалось, что он только что снял людей с норвежского лесовоза.
— Досталось нам, правда?
— Немного досталось.
— Ну и рейс был, а?
— Бывает и хуже.
— В самом деле бывает?
— Ага.
— А улов за столько дней — курам на смех, а?
— Не говори.
— Половим еще, правда?
— Что за вопрос?
— В Атлантике на следующий год половим, да?
— Возможно.
— Как ты думаешь, возьмут меня матросом в Атлантику?
— Почему бы нет? Ты парень крепкий.
— Вот ты железный парень, Игорь. Я это понял раз и навсегда в этом рейсе.
— Кукушка хвалит петуха…
— Ты уж прости, я в каком-то возбуждении.
— А это зря.
Я действительно в каком-то странном возбуждении. Беспрерывно задаю Игорю дурацкие вопросы. Зубы у меня постукивают, а фляжка у Ильвара пуста. Мне холодно и есть хочется, но самое главное — это то, что уже виден колхозный причал и кучка людей на нем.
Гали здесь нет. Передо мной уже мелькают лица женские и мужские, а Гали здесь нет. Неужели она не получила мою радиограмму? Неужели она уехала? Вот Ульви здесь, и все здесь, и Алька уже появился, и Юрка ковыляет, а Гали здесь нет. Гали нет. Может, ее вообще нет?
Подходит Ульви.
— Дима, Галя в больнице. Не бойся. Ей уже лучше.
— Что с ней случилось?
— Она простудилась. Когда вы ушли в экспедицию, вечером она выбежала из общежития в одном платье. Бежала долго-долго. Ее нашли на берегу. Она лежала в одном платье.
Ульви когда-нибудь простит меня за этот толчок. Может быть, она и не сердится. Она же видела, как я побежал.
Не замечаю, как взлетаю в гору. Собаки сходят с ума за заборами. Почему они безумствуют, когда видят бегущего человека? Ведь я бегу спасать свою любовь. Вот этот пес, в сущности добрый, готов меня разорвать. Вот волкодав вздымается на дыбы. Жарко в ватнике. Сбрасываю ватник. Волкодав на задних лапах прыгает за штакетником. Тьфу ты, мразь! Плюю ему в зверскую морду. По лужам и по битому кирпичу вперед, а гнусные шавки под ноги. За забором оттопыренный зад «Икаруса». Эй! Он уходит. Подождите, черти! Моя любовь лежит в больнице. Что у вас, сердца нет? Одни моторы? Уходит, а я бегу за ним, как будто можно догнать. Наверное, сейчас развалюсь на куски. Не могу больше. Останавливаюсь. За ухом у меня колотится сердце. Не замечаю, что сзади налетает вонючий и грозный «МАЗ». Обгоняет меня. Подожди, черт!
— Можешь побыстрей? — спрашиваю водителя. — Дай, друг, газу!
«МАЗ» довозит меня до нужной остановки. Еще полкилометра надо бежать вдоль берега речушки туда, где за шеренгой елок белеет здание участковой больницы. Как быстро я лечу в резиновых ботфортах! Может быть, это семимильные сапоги?
— Состояние здоровья вполне удовлетворительное. Свидание разрешить не могу. Сейчас тихий час.
Носик у доктора пуговкой, а лоб крутой. Такого не уговоришь. И все-таки я его уговариваю.
— Сначала умойтесь, — говорит доктор и подносит к моему лицу зеркало. Такой простой карикатурный черт с типичной для чертей дикостью глядит на меня.
Я умываюсь и снимаю сапоги. Мне дают шлепанцы и халат. Когда я вхожу в палату, Галя спит. Ладошка под щекой, волосы по подушке. Так весь день я бы и сидел, смотрел бы, как она спит. Когда она спит, мне кажется, что никаких этих ужасов у нас не было. Но она открывает глаза. Вскрикивает, и садится, и снова ныряет под одеяло. Смотрит, как на черта, хотя я уже умыт. Потом начинает смотреть по-другому.
— Ты получила мою радиограмму?
Она кивает. И молчит. Теперь она молчит. Правильно. А мне надо поговорить. Я рассказываю ей, какой был плохой улов, и какой страшный штормяга, и как мы шли спасать норвежцев, и какой замечательный моряк Игорь Баулин, и все наши ребята просто золото… Она молчит. Оглянувшись, я целую ее. Она закрывается с головой и трясется под одеялом. Не пойму, плачет или смеется. Осторожно тяну к себе одеяло. Смеется.
— Актриса ты моя, — говорю я.
— Я не актриса, — шепчет Галка, и теперь она готова заплакать. Я это вижу, очень хочу этого и боюсь. Я вижу, что она готова на любое унижение. Зря я назвал ее актрисой, но все-таки я что-то хотел этим сказать.
— Не расстраивайся, — говорю я, — поступишь на следующий год. Масса людей сначала проваливается, а потом поступает. И ты поступишь.
Этим я хочу сказать очень многое. Не знаю только, понимает ли она?
— А я не проваливалась, если хочешь знать, — шепчет Галка. — Я и не поступала, так и знай.
— Как не поступала?! — восклицаю я.
— Так вот. Забрала документы перед самыми экзаменами.
О, как много она сказала этим!
— Не может быть!
— Можешь не верить.
Снова она готова заплакатъ.
— Все равно, — говорю я, — ты поступишь на следующий год.
— Нет, не буду.
— Нет, будешь.
Оглянувшись, я снова целую ее. И тут меня выгоняет санитарка. Как много мы с Галкой сказали друг другу за эти несколько минут!
Я выхожу на крыльцо, смотрю на серые холмы и ельник, на всю долину, уходящую к морю, на голубенькие жилочки в небе и на красные черепичные крыши, и сердце мое распирает жалость. За окнами мелькает доктор. Нос пуговкой, а лоб крутой. Мне жалко доктора. Мне жалко мою Галку и жалко санитарку. Я с детства знаю, что жалость унижает человека, но сейчас я с этим не согласен. Однажды в Москве я увидел на бульваре старенькую пару. Старичок и старушка, обоим лет по сто, шли под руку. Я чуть не заплакал тогда, глядя на них. Я отогнал тогда это чувство, потому что шел на танцы. А сейчас я весь растворяюсь в жалости. Музыка жалости гремит во мне, как шторм.
По берегу реки вразвалочку жмут мои друзья, Алик и Юрка. Алик тащит мой ватник.
— Не торопитесь, мужики, — говорю я им. — Все равно вас не пустят. Там сейчас тихий час.
— А ты там был? — спрашивает Алька.
— Что ты, не видишь? — говорит Юрка. — Посмотри на его рожу.
Мы садимся на крыльцо и закуриваем. Так и сидим некоторое время, два карикатурных черта и я, успевший умыться.
— Ну как, — спрашиваю я, — штормик понравился?
— Штормик был славный! — бодро восклицает Алька. Ему все нипочем.
— А я думал, ребята, всем нам кранты, — говорит Юрка.
— Да, я тоже так думал, — признается Алька.
— Нет, ребята, — говорит Юрка, — море не моя стихия. Уеду я отсюда.
— Куда?
Юрка молчит, сидит такой большущий и сгорбленный. Потом, решившись, поворачивается к нам:
— Уезжаю в Таллин. Поступлю на завод «Вольта». Учеником токаря, к Густаву в подмастерья. Общежитие дают, в перспективе комната. Команда там вполне приличная…
— И Линда рядом, — говорю я.
— А что?
— Да нет, ничего. Все правильно.
Мы сидим, курим. Странно, мы с ребятами совсем не говорили о будущем, ловили кильку, а вечерами резались в пинг-понг, но сейчас я понимаю, что они оба пришли к какому-то рубежу.
— А ты, Алька, что собираешься делать? — спрашиваю.
— Я, ребята, на следующий год все-таки буду куда-нибудь поступать, — говорит Алька. — Надо учиться, я это понял. Недавно, помните, я ночью засмеялся? Ты в меня подушкой тогда бросил. Это я над собой смеялся. «Ах ты, гад, — думаю, — знаешь, что такое супрематизм, ташизм, экзистенциализм, а не сможешь отличить Рубенса от Рембрандта». И в литературе так же, только современность. Хемингуэй, Белль назубок, слышал кое-что про Ионеско, а Тургенева читал только «Певцы» в хрестоматии. Для сочинений в школе ведь вовсе не обязательно было читать. Детки, хотите, я вам сознаюсь? — Алька снял очки и вылупился на нас страшными глазами. — «Анну Каренину» я не читал! — Он снял колпак и наклонил голову. — Готов принять казнь.