Я не был еще на ледокольне, а там такая-то ярмонка – жара прямо! До сорока лошадок с саночками-простянками ледок вываживают с реки, и всякого-то сбродного народу, с Хитрого рынка порядили, выламывают ледок, баграми из ледовины тянут, как сахар колют, – Горкин рассказывал. Я прошусь с ним, а он отмахивается:
– Некому за тобой смотреть, и лошади зашибут, и под лед осклизнуться можешь, и мужики ругаются… нечего тебе там делать.
Он сердится и грозится даже, когда я кричу ему, что сам на Москва-реку убегу, дорогу знаю:
– Только прибеги у меня… Я те, самовольник, обязательно в пролуби искупаю, узнаешь у меня!..
Говорит он так строго, что я боюсь – ну-ка, и взаправду искупает? Я прошусь у отца, говорю ему:
– Басню я про Лисицу выучил…
А я так хорошо выучил, что Сонечка, старшая сестрица, похвалила, а она очень строгая. А тут сказала:
– Ишь ты какой, как настоящая лисица поешь… ну-ка, еще скажи…
И отец слышал про Лисицу. И говорит:
– Возьми его, Панкратыч, на ледокольню, он тебе про Лисицу скажет. Пора ему к делу приучаться, все-таки глаз хозяйский… – смеется так.
А Горкин даже и доволен словно – сразу повеселел:
– Раз уж папашенька дозволяет – поедем, обряжайся.
Я надеваю меховые сапожки и армячок с красным кушаком, заматывают меня натуго башлыком, и вот я прыгаю на снежку у каретного сарая, где Антипушка запрягает в лубяные саночки Кривую – другие лошадки все в разгоне. Попрыгиваю и напеваю Горкину:
Зимой, ране-хонько, близ жи-ла,
Лиса у проруби пила в большо-ой мороз…
Слушает Горкин, и Андрейка, и даже будто Кривая слушает, распустила губы. Антипушка засупонивает, подняв ногу, и подбадривает меня: «А ну, ну!» Скорей бы ехать, а он все-то копается, мажет Кривой копытца. Не на парад нам, чего тут копытца мазать! Нельзя не мазать: копытца старые, а дорога теперь какая, во-лглая… – надо беречь старуху. И правда, снег начинает маслиться, вот-вот потекут сосульки: пока пристыли, крепко висят с сараев, а дымок вон понизу стелется – ростепели начнутся. Видно, конец зиме: галочьи «свадьбы» кружат, воздух затяжелел, стал гуще, будто и он замаслился, – попахивает двором, сенцом, еловыми досками-штабелями, и петуху уж в голову ударяет, – «гребешок-то какой махровый… к весне дело!».
Садимся в лубяные саночки на сено, вытрухиваем на улицу – туп-туп на зарубах о передок. На Калужском рынке ползут и ползут простянки, везут ледок на Шаболовку, к Горшанову.
– Наши, – говорит Горкин, – ледок-то как замучаться стал, прозраку-крепости той нету, как об Крещенье вот под ердань ломали. Как у вас тама-то?.. – окликает он мужика, а Кривая уж знает, что остановиться надо. – Котора нонче возка?..
– Четвертая… – говорит мужик, придерживая возок. – Верно, что мало, да энти вон, ледоломы-дуроломы, шабашут все… ка-призные!.. Пива, вишь, им подай, с Горшанова выжимают. Нам-то там ковшами подносят, сусла… управляющий велит, для раззадору, а энти… «Погожай, леду не наломали!» – выжимают. Василь-то Василич?.. Да ничего, веселый, пир у них нонче, портомойщик аменины празднует, от Горшанова ящик им пива привезли.
– Гони, Ондрюшка, – торопит Горкин, – вот те два! Денис-то и вправду именинник нонче, теперь чего уж с ними… Ледоломы шабашут… а Косой-то чего смотрит?! Погоняй, Ондрюша, погоняй… дадим ему разгон…
Но Кривая, как ее ни гони, потрухивает себе, бегу не прибавляет, такая уж у ней манера с прабабушки Устиньи: в церковь ее всегда возила, а в церковь – не на пир спешить, а чинно, не торопясь; ехать домой, к овсу, – весело побежит.
Вот уж и Крымский мост. Наша ледокольня влево от него: темная полынья на снежной великой глади, тянется далеко, чуть видно. С реки ползут на подъеме возки со льдом; сверху мчатся порожняки: черные мужики, стойком, крутят над головой вожжами, спешат забирать погрузку. Вдоль полыньи, сколько хватает глаза, чернеют ледоломы, как вороны, – тукают в лед носами; тянут баграми льдины, раскалывают в куски, как сахар. У черного края ледовины – горки наколотого льду, мутно-зеленоватого, будто постный сахар. Бурые мужики уж в полушубках, скинув ушастые азямы, швыряют в санки: видно, как падает, только не слышно стука.
Мы съезжаем по каткой наезженной дороге к вмерзшим во льду плотам: это и есть наша портомойня. На ней в прорубах плещется черная вода: бабы белье полощут, красные руки плещутся в бело-белом. Кривая знает, как надо на раскатцах, – едва ступает. Сзади мчат на нас мужики в простянках, крутят подмерзшими вожжами, гикают… – подшибут! Горкин страшно кричит:
– Легше!.. придерживай… робенка убьешь!..
Я задираю голову в башлыке и вижу: храпят надо мной оскаленные морды, дымятся ноздри, вздымаются скрипучие оглобли… мчится с горы на нас рыжий мужик в азяме – уши, как у слона, – трещат-ударяются простянки, сшибают лубянки наши, прямо под снеговую гривку… а мне даже весело, не страшно.
– Да сде-рживай… лешья голова!.. – с криком выпрыгивает из санок Горкин и подымает руки на мчащихся с гиканьем за нами. – Сворачь!.. сворачь, те говорю!.. Го-споди, греха с ими, чумовыми… пьяные, одурели!..
И все несутся, несутся порожняком за льдом…
– Пронесло… – воздыхает Горкин и крестится, – слава те, Господи. Долго ли голову пробить оглоблей… вот как брать-то тебя!.. Я-то знаю, чего бывает… спешка, дело горячее. Спасибо Кривая сама свернула под бугорок… старинная лошадка, зна-ет… А на Чаленьком бы поехали… он бы сейчас за ними увязался, тут бы и костей не собрать… ишь раскат-то какой наездили!
Навстречу, хрупая по хрустящим льдышкам, вытягивают в горку возки с ледком. Спокойные мужики, в размашистых азямах хрустко ступают в валенках, покуривая трубки и свернутые из газеты «ножки». Зеленый дымок махорки тянет по ветерку; будто и ледком пахнет, зимней еще Москва-рекой.
– Ну, как, Степа?.. – окликает Горкин знакомого воробьевского мужика. – Оборачиваете без задержки? Ледоломы-то поспевают ледок давать?..
– Здравствуй, Михал Панкратыч! – говорит мужик. – Теперь по-шло: обломал их Василь Василич, а то хоть бросай работу. Так взялись – откуда что берется… гляди, сколько наворотили!..
– Один одно плетет, другой – другое, вот и пойми их! – дивится Горкин. – Ишь, по ледовине-то… валы льду! А тот говорил – нечего возить. Сейчас разберем дело.
Привязываем Кривую к столбику, к сторонке от дороги, и бредем по колено в снегу к сторожке. Нас не видно: окошко сторожки на реку. Из железной трубы сыплются в дыме искры – здорово растопил Денис. Горкин смотрит из-под руки на чернеющую народом ледокольню: выглядывает, пожалуй, Василь Василича.
– Нет, не видать… – говорит Андрейка, – в сторожке греется.
– Гре-ется… – в сердцах говорит Горкин, голос его дрожит, – хо-рош приказчик! Народишко без досмотру… покажем ему сейчас гулянки. Знает, что нездоров хозяин, вот и… и поста не боится, что хошь ему! И Дениска за бабами не смотрит, корзин не считает… – мой себе! Хороши, нечего сказать!..
Входим в сторожку. Железная печка полыхает с гулом, от жара дышать нечем. За столиком из досок на козлах сидит пламенно-красный Василь Василич, в розовой рубахе, в расстегнутой жилетке; жирные его волосы нависли, закрыли лоб, а мутный некосой глаз смотрит на нас в упор. Перед печкой, на куче щепок и чурбаков, впривалку сидит Денис, тоже в одной рубахе, и пробует гармонью. На столике – закопченный чайник, – «ишь, бархатный у меня чайничек!» – бывало, хвалил Денис, – пупырчатые зеленые стаканчики, куски пирога с морковью, обглоданная селедка, печеная горелая картошка и грязная горка соли. А под столиком, в корзинке-колыбельке, – четвертная бутыль зелена вина.
– Молодцы-ы… – говорит Горкин, тряся бородкой, – хорошо празднуете… а хозяйское дело само делается?.. а?.. Сколько нонче возков прошло, ну?!
Денис вскидывается со щепы, схватывает чурбан, шлепает по нем черной лапой, словно счищает грязь, и кричит во всю глотку:
– Гость дорогой!.. Михал Панкратыч!.. во подгадали ка-ак!.. Амененник нонче я… с ан-делом про-здрав-ляюсь… п-жалуйте пирожка!..
Василь Василич поднимается грузно, не торопясь, икает, распяливает на нас мутные глаза – не понимает будто. Сипит, едва ворочает языком: «Сколька-а?..» – лезет под полушубок, на котором сидел, роется в нем, нашаривает… – и вытаскивает из шерсти знакомую мне истрепанную «книжечку-хитрадку», где «прописано все, до малости». Там, я знаю, выписаны какие-то кривые штучки, хвостики, кружочки, палочки, куколки, цепочки, кочережки, молоточки… – но что это такое, никто, кроме него, не знает. И Горкин даже не знает, говорит: «У него своя грамота-рихметика». Мы молчим, и Денис молчит, смахивает с чурбашка и все пришлепывает. Василь Василич слюнит палец и водит что-то по книжечке…
– Сколька-а?.. А вот, Панкратыч… – говорит он с запинкой, поекивает, – та-ак, кипит… хороший народ попался… не нахвалюсь… самоходом шпарют… не на…нарадуюсь!.. Сушусь маненько, со-хну… у огонька… ввалился утресь по саму шейку… со-хну!.. До обеда за два ста возков свезли, без запину… так и доложи хозяину… во как! Был, мол, запор… пошабашили, с-сукины коты, прижимали… завиствовали, скажи… «ледовозам сусла, нам по усам!..». В точку привел, Панкратыч… А… для аменин Денис меня угостил, а я дела не забываю… я хозяйское добро… в воде не горит, в огню не тонет! Во, гляди, Панкратыч… – тычет он в кривые штучки обмороженным сизым пальцем, – в-вот, я-ственно… двести се-мой возок… за нонче, до обеда!.. А все-навсе… тыща… и триста сорок возков. Два-три дни – и шабаш!.. навсягды оправдаюсь, Михал Панкратыч… потому я… от со-вести!..