Маня встала и подошла к Истомину.
– Не думайте, что вы виноваты так, как вам сказала Ида, и это я прошу вас сделать в память обо мне. Да, я прошу вас: в память обо мне.
Проговорив эти слова, Маня подала руку художнику; он сжал ее.
– Мы поднимались на ходули; мы в самом деле ниже, чем мы думали.
Истомин выронил молча ее руку.
«О, – думал он, – как ты растешь! как ты растешь, моя одинокая Денман!»
Маня продолжала:
– Мы упали. Не будем плакать и простим друг другу все прошлое перед разлукой.
Истомин не удержался и зарыдал.
– Нет, нет! Не надо слез – не надо их, не надо. Мир прошлому. Я еду с миром в сердце, не возмущайте тишины, которая теперь в душе моей. Не думайте, что вы несчастливей других: здесь все несчастны, и вы, и я, и он … Он, может быть, несчастней всех, и он всех меньше нас достоин своего несчастия.
Маня нежно положила ручку на плечо Истомина и сказала с болью:
– Он все свое горе от меня спрятал; не дайте ж никому превзойти вас в последнем великодушии ко мне!
Слепой художник утих.
– Я хотела вам сказать слово «мир» – это все, что я могу сделать. Он разгадал это и привез вас. Благодарю, что вы приехали. Теперь все кончено.
Маня коснулась своей рукою головы Истомина и проговорила:
– Забвенье прошлому; моей душе покой… а вам… моя слеза и вечное благословение.
Маня сама тихо заплакала, прислонясь к стене своею головкой.
– Аминь, – произнес, стоя в саду и глядя внутрь комнаты в окно, гернгутер.
– Аминь, аминь, – повторили в одно и то же время Маня и художник.
Серое утро, взошедшее за этой ночью, осветило несшуюся по дороге от норы Бера рессорную таратайку, запряженную парою знакомых нам вороных коней. Лошадьми, по обыкновению, правил Бер; рядом с ним сидела его жена; сзади их, на особом сиденье, помещался художник.
Они ехали шибко и в седьмом часу утра остановились у пристани, где величаво качался собравшийся в далекую экспедицию паровой корабль.
– Накрапывает дождь – путь добрый будет, – проговорил, высаживая жену, молчавший всю дорогу Бер.
– О чем же мы с тобой попросим один другого перед разлукой? – спросил Бер, держа в своих руках женины руки.
Маня молча взглянула на Истомина. Бер ответил ей крепким пожатием.
– А когда пройдут… многие, многие годы… – заговорил он и остановился.
– Тогда я возвращусь к тебе, – договорила Маня.
– Чтоб мой старый слух мог упиваться гармонией твоих бесед про беспредельный мир, который ты увидишь.
– Про мир души моей, который ты создал, – закончила, становясь ногою на трап, Маня.
Через полчаса дымящийся пароход, качаясь, отчаливал от берега, и на его палубе стояла Маня. Она была в вчерашнем сером платье, в широкой шляпе и с лакированной сумкой на груди.
На берегу стояли Бер и рядом с ним Истомин.
– Завидую, и в первый раз завидую в жизни, Мария, – заговорил, глядя на жену, Бер. – Перед тобою раскроется широкий океан чудес, и как ласточка глотает на лету муху, проглотит он твою кручину.
Маня в ответ молча перекрестила мужа.
Тяжелые колеса парохода заколотили, вода запенилась задрожали трубы, и пароход пошел скорым ходом в море.
Не сводя глаз с жены, Бер показал ей рукою по направлению, где пред зарей стоит утренняя звезда; туда же поднялась и снова опустилась окутанная тяжелым, серым рукавом слабая ручка Мани.
Пароход скрылся на горизонте.
– Садитесь, – пригласил Истомина Бер, подбирая свои вожжи.
Художник махнул рукой.
– На вас лежит ее благословенье, и я хочу, чтобы оно принесло покой вам.
Истомин сел молча, как автомат, и они поехали, не говоря во всю дорогу друг другу ни слова.
Они уже долго ехали. Утро оставалось такое же сырое и тихое; воздух не согревался; по серому небу не ползло ни облачка; все серело, как опрокинутая миска, и только с севера на юг как будто тянулся какой-то крошечный обрывок мокрой бечевки; не было это облако, не была это и бечевка.
Истомин сидел, закрывши глаза и сложив на груди руки; Бер молча правил лошадьми и заставлял себя спокойно следить за тем, что там ползло по небу снурочком.
Истомин был в тупом состоянии деревянного покоя. У несчастья есть свое милосердие; как кредитор, чтобы верней получить по документу долг, оно дает душе передышку. Человек сам этой передышки себе ни за что не сумел бы устроить. И такая льгота дается нам только при большом горе, при несчастии, так сказать, вдосталь дошибающем человека. Известно, что многие из людей, приговоренных к смерти, в последнюю ночь перед казнью останавливались воспоминанием на каком-нибудь мелком, самом незначительном случае своей юности; забывали за этим воспоминанием ожидавшую их плаху и как бы усыпали, не закрывая глаз. Некоторые из них сами рассказывали, что они в это время видели лучшие сны. Умный и весьма наблюдательный священник, которому печальная обязанность поручает последние дни осужденных на смерть, говорил пишущему эти строки, что ему никогда не случалось видеть осужденного в таком настроении, о каком Виктор Гюго так неловко рассказывает в своем «Dernier jour d'un condamné».[38] Бывает в большинстве случаев гораздо проще. В большинстве случаев, если несчастный не находится под влиянием горячего раскаяния, возвышающего человека до игнорирования ожидающей его завтра смерти, и если он в таком настроении не молится и не плачет, то чаще всего он впадает в какое-то мечтательное забытье. Он забудется и мечтает: мечтает совершенно нехотя, непроизвольно. В этом забытьи вдруг, совершенно внезапно, врывается в мозг искра сознания действительности, и человек вскакивает, трепеща как осиновый лист. В эту минуту он, вероятно, всадил бы себе в бок нож с стоическим спокойствием Катона или разбил бы себе голову об угол мрачной амбразуры входа; но гром цепей, ночная лампа и неподвижный часовой довершают пробуждение, и завтрашний мертвец тяжело опускается, иногда стонет и снова забывается. Одному из таких несчастных постоянно грезилась мать: она подходила к нему, развязывала ворот у его рубашки и, крестя его лицо, шептала: «Христос с тобой, усни спокойно; а завтра…» Осужденный ни одного раза не мог дослушать, что обещала ему мать «завтра». Это роковое слово будило его, и он, стоная, повторял: «Ох, куда деться?.. куда деваться?» – и забывался снова, и снова мать выходила к нему из черной стены каземата.
Есть что-то непостижимое в этой, так сказать, физиологии безвозвратного отчаяния.
В интересной, но надоедающей книжке «Последние дни самоубийц» есть рассказ про одну девушку, которая, решившись отравиться с отчаяния от измены покинувшего ее любовника, поднесла уже к губам чашку с ядом, как вдруг вспомнила, что, грустя и тоскуя, она уже более десяти ночей не ложилась в постель. В это мгновение она почувствовала, что ей страшно хочется спать. Она тщательно спрятала чашку с ядом, легла, выспалась и, встав наутро, с свежею головою записала все это в свой дневник и затем отравилась.
Трудно было предсказать, что разбудит теперь Истомина из того забытья, в которое впал он. Из всей окружающей его действительности он только сознает одно, что он едет; но кто он такой, и куда, и зачем он едет – это ему совершенно непонятно. Что это за местность, какой это день и какая пора дня? – тоже не уясняется. Но вот наконец-то… теперь все это ясно: это летние сумерки в степях за Окою. Две косматые лошадки, меньше похожие на лошадей, чем на вылинявших медвежаток, частят нековаными ногами по мягкой грунтовой дорожке. Мужичок, с желтой мычкой на подбородке и в разноцветном зипунишке, сидит и трясется на грядке, на которой бы воробью сидеть впору. Ему скучно. И вот он метится, метится во что-то волжанковым кнутовищем. Увидев такие прицелы, из-под рогожной кибитки, покрытой седою дорожною пылью, на четвереньках выползает черненький мальчик; он тихо, затаив дыхание, подвигается к переднему вязку телеги. Волжанковая палочка все надходит над свою цель: эта цель – зеленоголовый слепень, – он блаженствует, сидя у перекрестных ремней шлеи, и вниз от этого места по шерсти лохматой лошадки сочатся кровавые капли. Но щелкнула волжанка, слепень кувырнулся и в то же мгновенье упал, покатясь, под телегу. Ребенок выкрикнул от радости, обнял ручонкой загорелую шею соседа-охотника и поцеловал его в его желтую мычку.
Засмеялся мужик, и еще кто-то назади засмеялся в кибитке. Смех это или не смех? Что-то как будто не смех или смех вместе с кашлем.
У, да как же хорошо-то кругом, – то есть что ж тут, по правде говоря, и хорошего-то? Ничего очень хорошего, да так легко, и ото всего, от чего вы хотите, веет этой тихою радостью русской картины. Вон на пыльной дороге ряды перекрестных колей от тележных колес; по высокому рубежу куда-то спешит голубок и, беспрестанно путаясь ножками в травке, идет поневоле развалистым шагом: он тащит в клюве ветку и высоко закидывает головку, чтоб перекинуть свою ношу через высокие стебли; на вспаханном поле свищет овражек и, свистнув, тотчас же нырнет, а потом опять выскочит, сядет и утирается бархатной лапкой. Солнце садится за лесом, луга закрываются на ночь фатой из тумана; зеленые сосны чернеют, а там где-нибудь замелькают кресты, и встает за горой городочек, покрытый соломой, – вот ты и вся здесь, родная картинка, а тепло на душе каждый раз, когда про тебя вспомянется.