птицы, цикады, покачивающиеся на ветру пальмовые листья; тишина, легким льняным платком опускающаяся на невыносимо жаркий солнечный день; прогулка до берега, а затем – обратно, скорее в душ. Мне нравилось смотреть на наш дом с теннисного корта, разглядывать пустые балконы, залитые солнечным светом, и знать, что с каждого из них открывается вид на необъятное море.
Здесь был мой балкон, мой мир; я мог оглядеться, не вставая с места, и сказать себе: вот наш теннисный корт, там – наша терраса, наш абрикосовый сад, наш сарай; вот наш дом, а под ним – наш причал. Все, кто мне дорог, и всё, что мне нужно, – здесь. Моя семья, инструменты, книги. Мафальда, Марция, Оливер.
В тот день, пока я сидел рядом с Марцией, положив руку ей на колено, я наконец осознал, что, как заметил Оливер, действительно являюсь одним из самых счастливых людей в мире. Однако невозможно было предугадать, как долго продлится мое счастье, как невозможно было предсказать, каким окажется предстоящий день – или ночь. Я был как на иголках, потому что знал, что в одночасье могу все это потерять. И при этом испытывал сдержанную радость – радость суеверного человека, который не смеет даже помыслить о том, что способен получить все, о чем мечтает, ведь получив желаемое – может так же легко его потерять.
После тенниса, прямо перед тем, как отправиться на пляж, я повел Марцию через балкон к себе в спальню. В это время ко мне никто никогда не заходил. Я закрыл ставни, но окна оставил открытыми, так что приглушенный дневной свет полосками лег на постель, на стены, на Марцию. Мы занялись любовью в полной тишине, не закрывая глаз.
Отчасти я надеялся, что мы громко стукнемся о стену или Марция не сможет подавить стон, и тогда Оливер поймет, что происходит по другую сторону его стены. Я представил, как он сквозь сон слышит скрип пружин моей постели, и его охватывает смятение.
Позже по дороге к бухте я с радостью отметил, что меня уже ничуть не заботит, слышал ли он о нас с Марцией, – ровно как и то, появится ли ночью. Меня не интересовали ни он, ни его плечи, ни бледная кожа на внутренней стороне рук; ни пятки, ни ладони, ни ягодицы – мне было все равно. Уж лучше провести ночь с ней, чем слушать его учтивые отговорки в полночь.
И о чем я только думал утром, подсовывая записку ему под дверь?
И все же другая часть меня была убеждена: если сегодня ночью он все-таки будет решителен в своих намерениях и они окажутся мне не по вкусу – я все равно не уйду, все равно пойду до конца, ведь лучше уяснить раз и навсегда, чем провести остаток лета или, может, даже жизни в спорах с собственным телом.
Я собирался принять решение без колебаний. Если спросит – отвечу. Не уверен, что в самом деле хочу пойти до конца, но мне нужно знать, и лучше – с тобой, чем с кем-нибудь другим. Я хочу узнать твое тело, узнать, что ты чувствуешь, узнать тебя, а через тебя – самого себя.
Марция ушла перед ужином. Она пообещала кому-то пойти в кино. Друзьям – уточнила она. Почему бы мне не присоединиться? Я скривился, услышав их имена. Лучше останусь дома и позанимаюсь, сказал я. Ты же и так занимаешься каждое утро! Сегодня я начал позже обычного, помнишь? Она поняла мой намек и улыбнулась.
Еще три часа.
Почти весь день между нами царило скорбное молчание. Если бы не записка с обещанием встречи, я не знаю, как выдержал бы еще один такой день.
За обедом у нас по обыкновению были гости: полубезработный адъюнкт-профессор музыки и гомосексуальная пара из Чикаго. Последние говорили на ужасном итальянском, упрямо не желая переходить на английский.
Американцы сидели рядом, напротив меня и матери. Один из них вздумал прочитать стихи Пасколи [62], на что Мафальда, поймав мой взгляд, скорчила свою обычную smorfia – гримасу, пытаясь меня рассмешить.
Отец заранее предупредил меня, чтобы я вел себя прилично в компании чикагских ученых. Я сообщил, что надену фиолетовую рубашку, подаренную дальним родственником из Уругвая. Отец рассмеялся и сказал, что я уже достаточно взрослый и должен уметь принимать людей такими, какие они есть.
Однако когда оба гостя из Чикаго явились в фиолетовых рубашках, я поймал веселые искорки в его глазах. Мужчины одновременно вышли из такси – каждый со своей стороны, каждый с букетом белых цветов, – и, как отец тоже, должно быть, заметил, походили на вычурную и слегка потрепанную версию Дюпона и Дюпонна из «Приключений Тинтина» [63].
Интересно, на что похожа их совместная жизнь, подумал я.
Никогда прежде я не считал минуты до конца ужина, однако сегодня он был омрачен мыслями о том, что ночью у меня будет гораздо больше общего с Дюпоном и Дюпонном, чем с собственными родителями или с кем-либо еще из моего окружения.
Я взглянул на мужчин, размышляя, кто у них в паре сверху, а кто снизу, – кто Траляля, а кто Труляля [64].
Было почти одиннадцать вечера, когда я объявил, что отправляюсь спать, и пожелал родителям и гостям спокойной ночи.
– А как же Марция? – поинтересовался отец с присущим ему блеском в глазах.
Завтра, ответил я.
Я хотел побыть один. Душ. Книга. Возможно, дневник. Сосредоточиться на полночном свидании – и в то же время отвлечься от него всеми возможными способами.
По пути наверх я попытался представить, как спускаюсь по этой самой лестнице утром следующего дня. Возможно, я буду уже кем-то другим. Понравится ли мне этот кто-то, кого я еще не знаю, и кто, возможно, не захочет даже здороваться со мной после всего, что я с ним сделал? Или я останусь прежним, столь же полным сомнений, как сейчас?
А может, не произойдет ничего. Может, он откажется, и даже если никто ничего не узнает, я все равно буду унижен. Ведь знает он, знаю я.
Но унижение меня мало волновало. После стольких недель томлений, ожиданий и, давайте начистоту, вымаливаний – когда он дарил мне надежду, а я за эту надежду сражался, – после всего этого я был бы просто уничтожен. Как уснуть после такого? Вернуться в свою комнату, через силу открыть книгу и провалиться в сон?
А как уснуть, если ты больше не девственник? Этого уж точно не изменишь. Чувство, так долго одолевавшее меня, качаясь на волнах