неопределенности в море моего утомленного разума, теперь будет выброшено на берег, в реальный мир.
Я ощущал себя так, будто зашел в тату-салон и в последний раз оглядывал свою оголенную, еще не тронутую краской руку.
Следует ли прийти вовремя?
Прийти вовремя и воскликнуть: «Ура-а-а! Полночь наступила!»
Вскоре с улицы послышались голоса наших американских гостей. Они стояли перед домом – вероятно, дожидаясь адъюнкт-профессора, который должен был подбросить их до гостиницы. Профессор, по всей видимости, не торопился, поэтому американцы просто болтали, и один из них то и дело посмеивался.
Наступила полночь, но комната Оливера хранила гробовую тишину. Неужели он снова обо мне позабыл? Нет, это уж слишком. Я не слышал, чтобы он возвращался. Значит, сразу зайдет прямиком ко мне в спальню. Или мне пойти к нему?
Только не ждать – ожидание невыносимо.
Пойду все-таки сам.
Я ступил на балкон и глянул в окно его спальни. Темнота. Все равно лучше постучать.
Или подождать… Или не заходить вовсе…
Не заходить – эта мысль вдруг блеснула в сознании, словно самое сокровенное мое желание. Она тянула меня за собой, тянула ласково, будто ночной гость, который сначала зовет по имени, а затем уже тянет за плечо.
Она всячески пыталась отговорить меня стучать в его окно. Она обволакивала меня, как вода – витрину цветочного магазина; как прохладный успокаивающий лосьон после душа и целого дня на солнце – когда наслаждаешься теплом, но бальзамом – больше; она парализовала сперва конечности, а потом и все тело; приводила всяческие доводы, начиная с самых нелепых: «Сегодня уже слишком поздно!» – и заканчивая серьезными: «Как ты посмотришь в лицо людям? А самому себе?»
И почему я не подумал об этом раньше? Потому что хотел отложить доводы рассудка на потом, хотел как следует ими насладиться? Или надеялся, что встречные доводы родятся в уме сами собой, без малейшего старания с моей стороны, – ведь тогда мне не придется винить за них себя?
«Не стоит, Элио, не стоит даже пробовать», – это был голос моего дедушки. Он говорил со мной, своим тезкой, из той самой постели, где однажды переступил черту гораздо страшнее той, что пролегала между нашими с Оливером спальнями. «Уходи. В той комнате тебя не ждет ничего хорошего… Никаких открытий – лишь приступ отчаяния и разочарования, которое изведет каждый до боли натянутый нерв в твоем теле. Само время теперь наблюдает за тобой, звезды на небе знают о твоих муках, а предки собрались и ждут, но им нечего сказать или дать тебе… Non с’andà, не ходи туда».
Но я наслаждался страхом – если то был в самом деле страх, – и об этом они, мои предки, не знали. Мне нравилась его обратная сторона – словно гладкая шерстка на подбрюшье у овцы. Нравилась решимость, подталкивавшая меня вперед и возбуждавшая, потому что сама была рождена из возбуждения. «Ты убьешь меня, если остановишься», или скорее: «Я умру, если ты остановишься», – каждый раз, вспоминая эти слова, я был не в силах сопротивляться.
Я легонько стучу по стеклу, и сердце неистово грохочет. Я ничего уже не боюсь, так отчего же теперь умираю со страху? Отчего? Оттого что все пугает меня, оттого что страх и желание вступили в бесконечную схватку – друг с другом и со мной. Я уже не понимаю, чего хочу больше: чтобы он открыл дверь или позабыл о встрече…
Но едва я постучался, как из глубины комнаты послышался шорох, будто кто-то ищет тапочки во мраке. Мгновение спустя загорелся тусклый свет ночника. Я вспомнил, как мы с отцом купили его в Оксфорде прошлой весной: в гостиничном номере было слишком темно, и отец спустился в вестибюль, а по возвращении объявил, что за углом есть круглосуточный супермаркет, где продаются лампы. «Подожди здесь, я скоро вернусь», – сказал он, но я ответил, что пойду с ним, и накинул плащ прямо на пижаму – ту самую, в которой был сейчас.
– Очень рад, что ты пришел, – негромко произнес Оливер. – Я слышал какие-то шорохи в твоей комнате и уже решил, что ты передумал и готовишься ко сну.
– Я – передумал? Конечно нет.
Странно было видеть его суетливое смущение. А я-то решил, что он осыпет меня градом колкостей, – и именно поэтому не находил себе места; однако встретил он меня с оправданиями – сродни тому, как гость извиняется, что не нашел ничего изысканнее к чаю.
Шагнув в свою прежнюю спальню, я ощутил резкий запах и не сразу понял, откуда он исходит, – так могло пахнуть что угодно. Но потом увидел под дверью скрученное полотенце и догадался, что он курил в постели; в подтверждение моей догадки на одной из подушек лежала пепельница, полная окурков.
– Заходи, – сказал он, закрывая французское окно. Выглядел я, вероятно, как безжизненный истукан.
– Не знал, что ты куришь.
– Иногда.
Говорили мы оба шепотом. Хороший знак.
Он подошел к постели и сел посередине. Не зная, что еще сказать, я пробормотал:
– Я волнуюсь.
– Я тоже.
– Я больше.
Он улыбнулся, пытаясь разрядить обстановку, и протянул мне косяк марихуаны. Теперь, во всяком случае, мне было чем занять руки.
Я вспомнил, как чуть не обнял его только что, на балконе, но вовремя взял в себя в руки: после дня, полного холодной отстраненности, это казалось неуместным. Если кто-то предложил тебе встретиться в полночь – это еще не значит, что стоит бросаться на него с объятиями, особенно учитывая, что за прошедшую неделю вы едва обменялись рукопожатиями.
Я вспомнил, как, прежде чем постучать, размышлял: обнять его – не обнимать – обнять.
Теперь мы оказались в одной комнате.
Он сидел на кровати скрестив ноги и выглядел меньше и моложе обычного. Я неловко стоял в изножьи постели, не зная, куда деть руки. Он наверняка заметил мои мучения: как я положил ладони на бедра, потом спрятал в карманы, потом снова положил на бедра.
Я выгляжу по-идиотски, думал я, – из-за этих рук и того почти-объятия, которого, я надеялся, он не заметил.
Я чувствовал себя ребенком, впервые оставшимся наедине с учителем.
– Подойди, присядь.
Что он имеет в виду – сесть на стул или на кровать?
Весь в сомнениях я забрался на кровать лицом к Оливеру и тоже скрестил ноги, будто следовал особым правилам поведения для мужчин, встречающихся в полночь. Главное – не касаться его коленей: он будет против, как был бы против объятия на балконе и был против моей руки у него на паху – неуклюжего способа объяснить,