ему тактичный вопрос о здоровье, но оказалось, он и на него уже давно ответил, потому как, когда я набрался смелости и спросил, он произнес:
– Я уже сказал, что здоров.
– А я говорил тебе, что тоже здоров?
– Говорил, – улыбнулся он.
Под его пристальным взглядом я отвернулся, зная, что покраснел и выгляжу глупо. Однако в следующий миг, когда мы, словно борцы, прижались друг к другу и его плечи коснулись моих коленей, я посмотрел на него сам – пускай смущает, лишь бы не отрывал своих глаз от моих.
Какой долгий путь мы прошли с тех пор, как я снял свои плавки и надел его, уверенный, что ближе к его телу, чем тогда, мне уже не доведется оказаться. И вот я здесь… Стою на перепутье – и хочу стоять вечно, потому что знаю: назад пути не будет.
Все случилось не так, как у меня во сне и с долей болезненного неудобства, испытав которое, я выдал о себе больше, чем рассчитывал. В какой-то миг я захотел его остановить, а он заметил и спросил меня об этом. Я не ответил – точнее, не знал, что ответить; казалось, целая вечность прошла между моим нежеланием принять решение и его инстинктивным стремлением сделать это за меня.
В ту самую секунду меня охватило неведомое мне доселе чувство: будто я наконец оказался там, где мне все невероятно дорого, где я хочу быть всегда и где я – это я, наконец-то настоящий – и никакой другой; и в мурашках на коже было нечто чуждое и в то же время до боли знакомое, точно оно было частью меня всегда, всю мою жизнь, но я его потерял, а Оливер помог найти.
Сон оказался пророческим: я словно вернулся домой и спрашивал сам себя – что же я делал всю свою жизнь? Или другими словами: где ты был, пока я рос, Оливер? Или: в чем смысл жизни без этого чувства?
Поэтому именно я – я, а не он в конце концов выпалил, не раз и не два, а много-много раз: «Ты убьешь меня, если остановишься, ты убьешь меня, если остановишься…» – пытаясь таким образом замкнуть круг – соединить сон и фантазию: я и он, долгожданные слова, срывающиеся с его губ в мои и обратно, туда-сюда, из уст в уста. Кажется, в это мгновение я начал шептать непристойности, которые он мягко повторял за мной, а потом вдруг вымолвил:
– Назови меня своим именем, а я назову тебя своим.
Никогда в жизни я не делал ничего подобного, а потому, едва произнеся вслух собственное имя – так, будто оно принадлежало Оливеру, – вдруг оказался в невиданной вселенной, в которой больше ни с кем никогда не бывал – ни до того, ни после.
Не наделали ли мы шуму?
Он улыбнулся. Беспокоиться не о чем.
Мне показалось, что в какой-то миг я даже всхлипнул, но я не был уверен наверняка.
Оливер взял свою рубашку и обтер меня ею. Мафальда всегда ищет знаки, сказал он, но ничего не найдет. Я называю эту рубашку «вздымающейся» – ты был в ней в самый первый день. На ней тебя больше, чем на мне. Сомневаюсь, ответил он.
Он по-прежнему не отпускал меня, однако когда тела наши разъединились, я смутно вспомнил, что некоторое время назад машинально смахнул с постели книгу, которая, пока Оливер был во мне, случайно попала мне под спину. Теперь книга лежала на полу. И как я заметил, что это “Se l’amore”? Как в разгар страсти умудрился найти время для размышлений о том, был ли Оливер на вечеринке в книжном, когда там оказались мы с Марцией? Странные мысли подкрадывались ко мне лишь полчаса спустя, но словно откуда-то издалека, как из туманного прошлого.
Позже, когда я все еще лежал в объятиях Оливера, меня охватило странное чувство. Оно разбудило меня еще до того, как я понял, что задремал, и быстро наполнило страхом и беспокойством, природу которых я пока не мог понять.
Мне было гадко, будто стошнило, и теперь хотелось не просто принять душ, но вымыться в ванной, полной жидкости для полоскания рта. Я хотел оказаться далеко отсюда – от него, от этой комнаты, от того, что мы только что сделали. Я словно пытался очнуться от жуткого ночного кошмара и вернуться на землю, но никак не мог дотянуться до нее – и уже не был уверен, хочу ли: то, что ждало внизу, было не многим лучше; но я знал, что не могу вечно оставаться в этом бесформенном, необъятном пузыре кошмара, ставшем самым большим облаком сожалений и самоненавистничества, когда-либо встречавшимся на небе моей жизни.
Я никогда не буду прежним. И как я мог позволить ему сделать это со мной, как мог столь охотно принимать участие и подстрекать его, а потом – трепетать в ожидании, умоляя: «Пожалуйста, не останавливайся».
Теперь его семя покрывало мою грудь, и это значило, что я пересек страшную черту, но не по отношению к тем, кто был мне дорог, и даже не по отношению к самому себе или чему-то священному, вроде происхождения, сблизившего нас; и даже не по отношению к Марции, которая теперь, словно сирена на затонувшем рифе – далекая и неприметная, омываемая всплесками летних волн, ждет, пока я с криками вырвусь из водоворота беспокойства и поплыву к ней в надежде, что воспоминания о ней помогут мне к рассвету обрести себя вновь. Нет – не их я обидел, а тех, кто еще не родился, и тех, с кем еще не повстречался и кого не смогу полюбить, не вспоминая об этой глыбе стыда и отвращения, воздвигнутой между нашими жизнями. Она непременно будет преследовать меня, отравляя любовь и подпитывая тайну, способную в один миг уничтожить все хорошее во мне.
А может, я просто пробудил в себе нечто глубинное? Но что?..
Может ли оказаться, что отвращение, которое я испытывал теперь, было сокрыто во мне всегда и лишь искало случая вырваться наружу?
Оттого ли теперь меня мутило, оттого ли снедало раскаяние, все отчетливее проступавшее в лучах занимающегося дня?..
Как и свет, раскаяние – если это, конечно, было оно, – то и дело исчезало; но потом, пока я все еще лежал в постели, испытывая уже физическую боль, и думал, что от него избавился, оно возвращалось и поглощало меня с новой силой, точно говоря: «Не тут-то было!» Я знал, что будет больно, но не подозревал, что эта боль найдет выход