в угрызениях совести. Об этом меня никто не предупредил.
Тем временем окончательно рассвело.
Почему он так пристально на меня смотрит? Понял ли он, что я чувствую?
– Ты не рад, – заметил Оливер.
Я пожал плечами.
Я ненавидел не его – а то, что мы содеяли. Мне не хотелось, чтобы он уже сейчас пытался заглянуть мне в душу. Я мечтал лишь вырваться из этой трясины – трясины, полной ненависти к себе, – но не знал, как это сделать.
– Тебе отвратительно то, что мы сделали, верно?
Я снова пожал плечами.
– Так и знал, что нельзя нам этого делать… Так и знал… – повторил он. Впервые я видел его таким взволнованным и полным сомнений. – Нужно было сначала поговорить.
– Возможно, – сказал я.
Из всего, что я мог сказать тем утром, безразличное «возможно» было самым жестоким вариантом ответа.
– Это было ужасно?
Нет, вовсе нет. Я испытывал нечто гораздо хуже. Я не хотел вспоминать, не хотел об этом думать. С глаз долой. Прочь из памяти. Прочь. Ничего не было. Я попробовал – но, оказалось, это не для меня, и теперь хотел вернуть свои деньги, отмотать фильм к началу, вернуться к той секунде, когда я, босой, решил ступить на балкон: я не пойду дальше, буду сидеть и томиться и никогда не узнаю – лучше бесконечно спорить со своим телом, чем чувствовать то, что я чувствую сейчас. «Ох, Элио, мы ведь предупреждали тебя, не так ли?»
И вот он я – лежу в его постели, не в силах уйти из чувства вежливости, не слишком уместного в этот момент.
– Поспи, если хочешь, – сказал Оливер.
Возможно, это были самые добрые слова, которые он когда-либо мне говорил. Его рука лежала на моем плече, а я, словно Иуда, повторял про себя: «Если бы он знал, если бы он только знал». Если бы он только знал, что мне хочется быть в тысяче километров, в целой жизни от него.
Я обнял его. Закрыл глаза.
– Ты смотришь на меня, – пробормотал я, не открывая глаз. Мне нравилось ощущать на себе чужой взгляд, пока глаза мои закрыты.
С одной стороны, я хотел, чтобы Оливер оказался как можно дальше, – тогда я приду в себя и все позабуду; с другой – хотел, чтобы он был рядом, на случай, если станет совсем худо, а пойти за утешением будет не к кому.
Меж тем часть меня искренне радовалась, что все позади. Я наконец избавился от навязчивых мыслей о нем и за это готов был заплатить любую цену. Вопрос лишь в том, поймет ли он меня? И сможет ли простить?..
Хотя, кто знает, вдруг это очередная уловка в попытке предотвратить новую волну отвращения и стыда?..
Рано утром мы вместе пошли плавать. Меня не покидало чувство, что мы в последний раз так проводим время вместе.
(Позднее я вернусь в свою комнату, усну, проснусь, позавтракаю, достану ноты и проведу эти дивные утренние часы, работая над аранжировкой Гайдна, то и дело ощущая укол тревоги в ожидании очередной холодности за завтраком, – однако потом вспомню, что эта черта уже пройдена, что всего несколько часов назад он был во мне и позднее даже кончил мне на грудь, просто потому что захотел, а я ему позволил (вероятно, оттого, что еще не кончил сам) и взволнованно наблюдал за тем, как прямо у меня на глазах меняется его лицо и как он достигает пика наслаждения.)
Теперь, все еще в рубашке, он почти по колено зашел в море. Я понял, что он задумал. Если Мафальда спросит, он скажет, что случайно промочил рубашку в море.
Мы вместе поплыли к большой скале. Мы разговаривали. Я хотел, чтобы он думал, что рядом с ним я счастлив. Хотел, чтобы море смыло все с моей груди, но его семя словно вросло в мое тело.
(Некоторое время спустя, в душе, я намылюсь и смою с себя все сомнения, зародившиеся в моей душе три года назад, когда однажды неизвестный юноша на велосипеде вдруг остановился рядом, спрыгнул на землю и приобнял меня за плечи – тем самым то ли запустив, то ли ускорив во мне процессы, которым понадобилось очень, очень много времени, чтобы наконец достичь моего сознания; все эти сомнения теперь словно смылись с меня, рассеялись, как злые слухи или ложные убеждения; я точно выпустил их на свободу, как отслужившего свое джинна из бутылки, теперь омываемого мягким, душистым ароматом ромашкового мыла, которое можно обнаружить в каждой ванной комнате нашего дома.)
Мы сидели на одной из скал и разговаривали. И почему мы не беседовали так раньше? Я был бы куда менее одержим Оливером, общайся мы в такой дружеской манере все прошедшие недели. Возможно, мы даже не стали бы спать друг с другом.
Я хотел сказать ему, что позапрошлой ночью занялся любовью с Марцией всего в двухстах метрах от того места, где мы сидели сейчас, – но промолчал. Вместо этого мы стали обсуждать гайдновскую сонату «Свершилось» из «Семи слов Спасителя на кресте», аранжировку для которой я только что закончил. Я мог говорить об этом, не ощущая, будто пытаюсь произвести на него впечатление, завладеть его вниманием или возвести между нами хрупкий мост. Я мог говорить о Гайдне часами… Какая это могла быть прекрасная дружба!..
Пока я осмысливал свои опрометчивые суждения о том, что наконец избавился от неистового влечения к Оливеру, а также испытывал легкое разочарование от того, как легко остыл к тому, кем был одержим все последние недели, – так вот, за это время мне ни разу не пришло в голову, что желание сидеть и, как тогда, непринужденно говорить о Гайдне и есть моя самая уязвимая точка; что если страсти суждено возродиться вновь, она проскользнет по этому надежному (как мне казалось) мосту между нами так же легко, как если бы я просто посмотрел на почти обнаженное тело Оливера у бассейна.
В какой-то миг он прервал меня.
– Ты в порядке?
– Да, – ответил я. – Все нормально.
Затем, как бы уточняя свой первый вопрос, он, неловко улыбнувшись, добавил:
– В порядке… везде?
Я едва заметно улыбнулся в ответ, в эти секунды уже наглухо закрывая между нами все двери, ставни, окна, задувая свечи, потому что солнце взошло окончательно – и стыд уже отбрасывал длинные тени.
– Я имел в виду…
– Я знаю, что ты имел в виду. Побаливает.
– Но ты не был против, когда я?..
Я отвернулся, будто в ухо мне подул холодный ветер, и попытался