теперь уже остановился, сник, опустился на груды бумаг, не разобранных утром Симбирцевым, и шепнул легонько:
— Садитесь. Теперь мы сидим тихо-тихо. Как мыши.
Уже обрушилась ночь.
Напротив, через одноэтажную столовую, как панель солнечной батареи космического корабля, выгибался чешуйчатым парусом на ветру второй корпус общаги. Комнаты светились пестро, каждая — в свою силу и цвет, и только кухни, лестницы да читальные залы протыкали белый корпус казенно одинаковым мерцанием.
Если быть терпеливым и всматриваться, то вот — головы тихих, читающих над столами у окон, вот синевато пылает жар на шторах от телевизоров, вот мигает цветомузыка для танцев или прихотливой любви, а вот сидят рядком люди и пьют чай и кто-то лезет взять сало в сумке за окном, а кто-то курит у открытой форточки и окурок выстреливает наружу, а вот там — спят, или просто — стало больно от света, стекают тени по лестницам вниз, на кухнях спорят и машут’ руками, решают, а вон там вдруг зажглось окно и кто-то стал посреди, уперся во что-то и ни с места, тяжело ему. а вон в той читалке одинокий мужик подпрыгивает и бьет ногой стену, постоит, подпрыгнет и вдарит опять, и на него лучше не смотреть, не ждать, что будет, когда он пробьет и все погаснет или все загорится, а дом, кажется, тащится дальше, а зима протягивает вокруг него снега и земли, уползая в свое родное кочевье, а дом оттесняя на последний краешек, на обламывающийся под добравшимся до него человеком краешек света.
Слева за стеной шипела и звякала сковородами кухня, справа — разновысоко кашлял мусоропровод и клекотал длинным горлом, проглатывая свою жратву, и смешно, скоро перестукивали консервные банки— и там, там, там и— все. В коридоре вспыхивали голоса и путались шаги, дернулись в читалку, плечом налегли на запертую дверь и шипели друг другу слова, потом постучались и шушукались опять, будто ветер гнал и переворачивал на пыльной дороге иссохшие листья — коричневые, завернувшиеся и ребристые, как остовы умерших кораблей.
Дом тащил за собой, а зима и ночь — это то, что теперь покидало, и нельзя остановиться, нащунать привычное, корневое, и катило, и переворачивало, и поддувало и гнало, и шуршало, сыпалось, он поднял глаза на немо выгнутую спину:
— Вы можете сесть посвободней, даже ложитесь, тихо. Они могут поджидать еще за дверью, а могут просто бегать и искать. Лучше побыть здесь часов до пяти. Можно до четырех, можно. Они тогда уже махнут рукой и полягут спать, все, до одного. Это самое лучшее время. Самое нестрашное. Самое. Здесь мы спокойно переждем, вот только…
Он пополз на четвереньках и потрогал острые края дыр под плинтусом, заглядывал в дыры.
— Вот только крысы, крысы… Вы, вы не слышите, нет? А я вот всегда почему-то слышал, Они обязательно здесь. Нет, не бойтесь… Просто теперь что-то случилось с моим слухом— не слышу, я не слышу. Но вы поможете мне, да? Скажете… Что за черт… Не слышу совсем их… А? Или нет? Вот странно, — он бросил ворошить бумаги. — Ни одной дохлой, Мне бы хотелось сейчас найти одну, а не видно… Нигде. Там? Нет. Не видать. Ладно.
Он прилег к ней близко, чуть коснувшись, соединившись, и отодрал обложку от попавшейся под локоть книжки.
— Вот вам. Будет надо — надергаем еще. Если они придут, полезут из нор, и вы испугаетесь — бросите, раз! Они спрячутся, быстренько. Сейчас лежать, ждать, да, так, а это что тут у нас за ерунда? — он выворотил из-под головы деревянную раму. — Портретик попался, а чей? Ого-го. И как несвоевременно, просто беда. И к стене теперь не могу отвернуть, сердце мое заболит, если уж и я так… Как ребенка обидеть. Я лучше — здесь поставлю. Пусть посмотрит на нас. Зарегистрирует наши отношения, хоть какие-то. Пусть у него на прощанье останется это в глазах, отцу на прощанье от сына на краткую память. А странно, что он один. У вас там не околачиваются в поле зрения еще двое? Нету? Беда. Мне еще больней видеть его одного. Втроем ени не такие сироты. Нет, мне надо меньше на него смотреть, а то я обязательно не выдержу. И мой разговор с вами перейдет в разговор с ним, а при вас это будет довольно странно, учитывая вашу профессию… И еще я обязательно расплачусь. Я последнее время, когда темно и относительно одиноко, довольно гм-м… слезлив. И кажется, это уже начали замечать товарищи невидимые мои, подчиненные, ждущие меня… Хотя — ерунда. И если начну слезы лить, чтоб не теснило внутри — вытеку весь, и вы сядете в лужу из меня, и растаете — я буду горячая лужа, лучшая в стране, из лучшего в стране человека… Отвернусь-ка я от греха. Но тогда мине тебя не очень будет видно. Пожалуйста, милая, спуститесь чуть-чуть, ко мне, мне так будет удобней. — Он притянул ее за плечо, и голова ее легла к нему на грудь, как еще одно сердце, пальцы его робкими корнями вползли в эти волосы, как в снег, и замерли, примерзли там. — Когда ты так — ты как будто ко мне пришла… Ведь так и есть на самом деле. Ну за исключением некоторых деталей… Эх, не надо мне было пробовать. Раз пробуешь — значит, не уверен, а жизнь — это не слишком просторное место для опытов. Время, время не позволит, вся его паскудная и паршивая суть, что оно всегда против. Я только раз единственный дернулся. а оно уже подстерегло, сломался, поплыл, встал в строй, подравнялся в затылочек впередипомирающего товарища… Ноя… Я, я ведь действительно очень захотел, чтобы ты пришла, хоть когда-нибудь… Так непривычно это говорить. Сказал— а так непривычно. Я давно стесняюсь чего-то искренне хотеть. Вот не хотеть — другое, другое совсем дело, и то — в относительном одиночестве и темноте, в слезливом настроенни — вот тогда: не хотеть. И вот если бы ты пришла, если бы ты, милая моя птица. пришла… Я бы бросился рассказывать тебе, тебе, этому сердечному слову — тебе, как уходит жизнь, как тихо, будто боится. что ее заметят. Как проходит лето, не оставляя вкуса вишен на губах, и все труднее забываться едой, всем. что я называю —едой. Когда ты забываешься и с телом заодно. Как умирают заживо, не замечая того, ио плача, родители, и как хрустят кости, когда растут, когда