- Берите его! Вот этого, усатого! Он тоже еврей! Он наш родственник!
Теодор застыл от безмерного, высасывающего душу страха. Люди на той стороне Покровской отодвинулись от него, как от призрака. Два полицая направились к нему по омертвелой, бесшумной мостовой.
- Паспорт!
Теодор пришел в себя. Руки его еще дрожали, но на лице появились краски былой самоуверенности. Он предъявил паспорт и сказал чуточку пугливо, но самую чуточку:
- Пожалуйста, проверьте. Я немец. Фольксдойче. Я уже заполнил фольклист. Жидовка, наверно, с ума сошла от страха, кричит черт знает что. И добавил, надеясь нагло, как игрок: - Позвоните в гестапо. Там обо мне знают.
Полицаи медленно, как это делали и наши милиционеры, прочитали все пункты паспорта. Действительно, немец, Кемпфер, Теодор Рафаэлевич. А Зинаида Моисеевна не унималась. Платок сполз на плечи, нимб седых косм дымился на голове.
- Проверили? Теперь видите сами: он Кемпфер. И мой муж Кемпфер. И я Кемпфер. И моя дочь Кемпфер. Но мы идем в гетто, а он, паскудняк, сволочь, остается в городе. Он займет всю нашу квартиру. Но он еврей! Он еврей!
- Не надо, Зина, умоляю вас, успокойтесь, - сказал Александр Рафаилович. Вандалы уничтожали его мир, его Рим, он умирал с томиком Горация под мышкой. Понял ли он хотя бы сейчас, что и эти пришлые убийцы были одной из тех победительных народных властей, которыми он привык восторгаться? Что и требовалось доказать.
- Почему не надо? Разве он не ваш родной брат? Почему вы, ученый человек, гордость семьи, должны подыхать в гетто, а Теодор, продажная тварь, будет считаться немцем? Посмотрите, люди добрые, на моего мужа и на этого новоиспеченного фрица, разве они не похожи как две капли воды?
- Братья они, верно говорит жидовка, на одной квартире живут, подтвердил кто-то из зрителей. Может быть, тот человек ненавидел Теодора за его связи с НКВД, а может быть, то была другая, более древняя ненависть.
Зинаида Моисеевна посмотрела на того человека, увидела рядом с ним Лоренца, заголосила на той, обреченной стороне:
- Мишенька, мы уходим, не забывайте нас! Не забывайте нас, Мишенька! А мы уходим! Скажите им всем, что Теодор наш родственник, не немец вовсе, а еврей. Вы же сами настоящий немец, вам поверят!
Полицаи приняли решение. Один из них остался с Теодором, другой вернулся, доложил немецкому унтер-офицеру. Получив от него приказание, он потребовал паспорта у Абрама и Александра Кемпферов. Ясно, все они Кемпферы, все евреи. И похожи, одна мать родила. А усатый думает, что умнее всех. Хитрозадый, а дурак. Полицай подмигнул сослуживцу. Другой полицай потащил Теодора через мостовую. Теодор упирался, вот он вырвался, упал, как мальчик, который не хочет идти с папой. Его модный плащ одиноко забелел на безлюдной мостовой. Казалось, что ее гладкий булыжник дрогнул от его протяжного одноголосого крика:
- Я не пойду в гетто! Я немец! Их бин фольксдойче! Разберитесь!
- В гетто, в гетто разберемся, - сказал без злости полицай и впихнул Теодора в оцепленную толпу, как куклу в битком набитый мешок.
Братья отвернулись от Теодора. Им стало больно и стыдно. Но тут произошло нечто такое, что заставило сразу же забыть о Кемпферах. В двух кварталах от участка со стороны Соборной, на мостовой появился высокого роста, прямой и стройный человек. Идти в этот день по мостовой запрещалось, переходить ее тоже нельзя было. Прохожему кричали, свистели, раздался даже выстрел, но он продолжал идти медленно, спокойно, властно. Когда он приблизился к участку, где немцы и полицаи оцепенели от непонимания, все увидели, что прохожий стар и красив, и его седая красота смутила даже унтер-офицера. В руке у старика был маленький куаферский чемоданчик, на рукаве - бархатная желтая звезда. "Антон Васильевич!" - загудело в толпе, и он вошел в нее, седоголовый, и засветилась над ней его эспаньолка, загорелись огненные глаза.
А на том тротуаре, где стоял Лоренц, появилась, тоже со стороны Соборной, низкорослая толстая старуха. То была Чемадурова. Она хрипло дышала. На своих восьмидесятилетних, со вздутиями ногах она неотступно двигалась вслед за Антоном Васильевичем от самого его дома. Лицо ее покрылось известковой белизной. С белых губ слетели слова:
- Опомнитесь, Антон Васильевич! Не надо вам туда! - и к полицаям, к толпе на той стороне, к толпе на этой стороне, ко всему миру: - Вы разве не знаете его? Это наш церковный староста! Он русский, православный! - И опять к старику: - Антон Васильевич, миленький мой, вернитесь, Христа ради!
Антон Васильевич низко ей поклонился. Пальцы мастера сложились в щепоть, он перекрестил себя и ее.
- Ради Христа я и пойду. В гетто я пойду ради Христа. Мой Бог терпел и мне велел. И я все вытерплю, все, все, как вытерпел Он. Не отрекусь от Него в этот час, пойду на муки. Не сам иду - Он мне велел идти. Прощайте, Мария Гавриловна, добрая душа! Прощай, Мишенька!
Где-то был дан знак, и многотысячная толпа обреченных, оцепленная конвоем, двинулась по Покровской к месту своей поголовной гибели. На другой стороне улицы шли прохожие, останавливались, смотрели. Знакомых среди обреченных не искали, но невольно находили. Злорадства не было, упаси Бог, но и сочувствия, сострадания Лоренц не замечал. Затвердели души, как длань Исава, давно привыкли к тому, что насильно уводят друзей, родных, соседей, уводят на смерть. Только осенние акации ничего не боялись и платанам было начхать на любые органы власти, и ветви деревьев кивали согражданам своим, и посылали им вслед пожелтевшие листья - одного цвета со звездами на рукавах, да и у деревьев появились на рукавах звезды. Что это?
Акации шелестят, платаны ли плачут, или Зинаида Моисеевна кричит, вырывая свои седые космы:
- Посмотрите, люди добрые, на небо посмотрите, Господь Бог пришил к своему рукаву желтую звезду!
Шли и шли обреченные, и Лоренц шел, но по другой стороне улицы, но свободный. После встречи с ректором он вернется домой, а те, обреченные, не вернутся. Не вернутся взрослые, которые не плачут, не вернутся малые дети, которые плачут, еще не зная, что неразумно тратят Божий дар - слезы. И Лоренц не знает еще, что из ста шестидесяти тысяч вернется только Маркус Беленький. Один, один из ста шестидесяти тысяч. Но что-то великое в своем бессилии, вечно живое в кажущемся умирании своем рождалось в душе Лоренца, и ему захотелось, чтобы ему захотелось поступить так, как Антон Васильевич, пойти в гетто, а может быть, и на смерть во имя Христа, - но, желая этого, он знал, что так не сделает: силы не хватит, душевной силы - веры не хватит.
Толпу заставили убыстрить шаг, и Лоренц убыстрил шаг, толпу двинули по Севастопольской, и Лоренц пошел по Севастопольской, но в начале спуска стоял немецкий патруль, прохожих вниз не пропускали, уже начиная от здания Публичной библиотеки запрещалось жителям выходить из домов, было пусто и было страшно от пустоты, и пошла оцепленная толпа под мост, а он остался в начале спуска, и в ушах у него шумело, а в сердце жило то, что, слегка картавя, сказал Антон Васильевич: "Ради Христа я пойду в гетто... Ради Христа..."
Севостьянов принял его быстро. В черной академической шапочке он был очень похож на свои фотоизображения в газетах и журналах. Как и предполагал Лоренц, новый ректор предложил ему читать курс. Среди разговора спросил:
- Вы немец?
- Я русский. Фамилия немецкая.
Севостьянов слушал удовлетворенно, но был он растерян. Хотя он видел Лоренца в первый раз, доверчиво сказал ему:
- Чем больше нас, порядочных людей, будет с ними, тем лучше будет для родины. Жестокости кончатся вместе с войной, а Россия никогда не кончится, немцы это наконец поймут.
- А румыны поймут, профессор?
- Румыны - это ненадолго. Бутафория. Транснистрия. - Севостьянов вскинул выразительные, как у музы канта, руки в твердых монархических манжетах. - Кто это сказал, что румыны не нация, а профессия? Кажется, покойный государь? Вы не помните, коллега? Впрочем, не будем злословить. Я думаю, недели через две мы приступим к занятиям. Я надеюсь на ваше сотрудничество, Михаил Федорович.
Лоренц откланялся. Приступим к занятиям, коллега. Через две недели... Студентов осталось мало, многих взяли в армию, считалось, что университет эвакуировался. Неужели Севостьянов ничего не понимает, неужели он, называющий себя христианином, может не думать о тех, обреченных? А он, Лоренц, раньше думал об обреченных? Убивали дворян, убивали купцов, убивали крестьян, убивали оппозиционеров, - а что делал он, Лоренц? Учился, читал, жил.
До поздней ночи он беседовал с матерью. Решили сделать так, как советовал перед смертью Федор Федорович. Трудно будет Юлии Ивановне одной, но Мише надо уйти. К своим. Через темный, беззвездный двор пошли к Чемадуровой. Она сказала, как Федор Федорович:
- Иди, Миша, к русским. За маму не бойся, вместе бедовать будем, вместе легче.
Рано утром с рюкзаком за плечами Лоренц вышел из дома, где он родился, из спящего дома Чемадуровой. Накрапывал дождик. В Николаевском саду к мрамору парапета, на котором они в детстве сидели с Володей Варути, с Еличкой, прилипли багряные кленовые листья. Улица, вымощенная синей итальянской лавой, была тиха и так печальна, так печальна. Ее задумчивость щемила сердце. В кармане у Лоренца - карта нашей области. Два пути было у беглеца: на восток в Николаев и на север в Елисаветград. Он выбрал север.