И тени усмешливости не было в его тоне: он был явно изумлен всем, до господина в бакенах, поднесшего спичку к его сигаре.
Даринька, не думая, как примет это Кузюмов, неожиданно сказала:
— Как обрадовало меня вчера… сколько людей сделали вы счастливыми, подарили
покровским землю!.. Они все за вас молятся, я знаю.
Этого не ожидал Кузюмов! Он изменился в лице, чуть побледнел, заметили. Тотчас поднялся и поклонился хозяйке.
— Благодарю вас, Дария Ивановна, но… такая оценка совсем не по заслугам. Счастливыми?.. Помилуйте, я совершенно тут ни при чем… это лишь запоздалое исправление ошибки прошлого. Я ровно ничем не поступился.
И перевел разговор на полученное оказией письмо из Одессы, от «милого Димы Вагаева».
— Ему лучше?.. — спросила Даринька.
— Вы угадали, настолько лучше, что в конце августа надеется ко мне проездом… Узнав, что мы соседи, просил передать вам «самый горячий привет». Оказывается, он отлично с вами знаком по Москве?..
Даринька не нашлась ответить, но помог Виктор Алексеевич, бывший в отличном
настроении:
— Ну, как же!.. отлично знаком!.. на наших глазах т о г д а… выкинул штуку на бегах… попал на гауптвахту… действительно сорвиголова!..
Принимая от Дариньки печенье, Кузюмов воскликнул изумленно:
— Какое чудо!.. — и спохватился: — Простите бестактность, но… это совершенно изумительно, ваша брошь!.. Ничего подобного и у венецианских мастеров… это выше Челлини!.. Даже в Ватикане не… Это головокружительной высоты и глубины!..
Решительно Кузюмов был совершенно иной, чем его славили. Все смотрели. Но смотрели не на него, а на Дариньку, на ее парюр. Она поникла, как бы смотря на брошь. Она и раньше чувствовала, как останавливали взгляды на чудесном, но не высказывались. Только Надя с матушкой разахались давеча: «Боже, какое на вас… чудо!..» Теперь все начали выражать восторг. Даринька едва владела собой, чтобы не убежать.
Тут вмешался Виктор Алексеевич, еще больше смутив ее: стал рассказывать о «чуде с самоцветами». Он был в возбуждении от тостов, от всеобщего восхищения, — был в ударе.
Рассказывал, как Дариньке в «Славянском Базаре», чуть ли еще не с большим увлечением подчеркивая чудесное, веря сам.
Все были захвачены его рассказом, чувствовали… — это после и высказалось иными, — что в этом необычайном происшествии главным чудом была о н а: она была как бы поднята над всеми, отмечена как достойнейшая, чистейшая.
Ни слова не произнес Кузюмов, ничего не прибавил к «бестактности», которая, видимо, подействовала на него сильно: он сидел, наклонив голову, как бы погруженный в мысли, помешивая холодный чай.
— Подлинное чудо!.. — воскликнула Надя, когда закончился рассказ о самоцветах.
Вышло так искренно, что никто и не улыбнулся. Только отец Никифор сказал, качая головой:
— А, ты, стремига-опромет!.. Хотя… для верующего тут действительно явное проявление Высшей Воли.
Виктор Алексеевич после досадовал, что позволил себе такую откровенность. Даринька ему пеняла: «Зачем т а к о е… перед всеми!..»
После вдохновенного рассказа всем хотелось посмотреть поближе. Пришлось снять брошь. Даринька сделала это очень неохотно, шепнув Виктору Алексеевичу; «Не позволяй коснуться…» Он положил драгоценность на ладонь и показывал на некотором отдалении, с виноватым видом. Даринька сидела как на иголках. Это почувствовал Кузюмов. Восторгались, разгадывали «идею броши». Караваев определил за всех:
— Ясно, господа!.. Идея- небо: высота, чистота, н е д о с я г а е м о с т ь.
Кузюмов тихо сказал:
— Простите. Я не думал, как это может отозваться.
Она молчала.
Стемнело. Смотрели «световую беседку» Дормидонта. Вокруг озерка зажглись в траве бенгальские огни, и в их свете стала воздвигаться хрустальная радужная сень, струящаяся, вся из фонтанных струй, как из хрустальных нитей. Даринька вспомнила сон в Москве: «Все живое, и все струится». Звали Дормидонта, но лишь услыхали из темноты: «Все это пустяки!»
Жгли фейерверк. Музыканты — трубили славу. Ямщики, разогретые вином, пели «Не белы снеги…». Новоселье закончилось.
Нет, еще не закончилось.
Гостей просили подняться в комнаты. Караваев сыграл Шопена, — в лесном отшельничестве он занимался и музыкой. Кончив играть, он огласил, что сейчас наш несравненный Артабеша исполнит новый романс Чайковского. Раздались бурные аплодисменты.
Весь день Артабеков был взволнован, его калмыцкое лицо было бледней обычного, вжелть. Такое с ним бывало, когда он особенно в ударе.
— Господа!.. — возгласил. Караваев, раскрывая ноты, — вы почувствуете сейчас, как э т о созвучно со всем, что пережили мы сегодня здесь.
Артабеков стал у фортепиано. Но тут произошло странное. Караваев откинулся на стуле…
— Дарья Ивановна!.. — воскликнул он, и в его возгласе слышалось изумление. — Как гениально передал художник… неуловимое в вас!..
— Это не я… — чуть слышно отозвалась Даринька, — э т о… — не находила она слово, — д р у г а я…
— Не вы?!.. — воскликнул Караваев, вглядываясь в портрет, висевший сбоку от фортепиано, над фисгармонией.
Произошли движения, подходили, смотрели на портрет, на Дариньку. Повторилось случившееся у чайного стола. Поняв по испугу в ее глазах, как ей тяжело, Виктор Алексеевич хотел «закрыть все это» и подтвердил, что это портрет госпожи Ютовой. Это еще больше возбудило любопытство. Стали сличать. Было поражающее сходство в глазах, неповторимое. Сличали, восторгались. Даринька сидела бледная, недвижная.
Что это — д р у г а я, п о в т о р е н и е той, от которой были в очаровании, делало особенно чудесным этот «случайно открытый образ».
В раме окна, в безоблачно-лазурном небе, стояла светлая, юная, вглядывалась чуть вверх. Она была в открытом у шеи пеньюаре, в уложенных на голове косах. Лицо — чуть розоватой белизны, девственной, с приоткрывшейся нижней губкой, как у детей в тихом удивленье. Радостно-измуленные глаза, большие, голубиные… — небо сияло в них.
Даринька не видала, как сидевший в дальнем углу Кузюмов подошел к портрету, смотрел напряженно… резко повернулся и быстро отошел в угол, где было слабо освещено.
— Шурик, ради Бога прости!.. — воскликнул Караваев.
Шум в зале прекратился.
LIII
«БЛАГОСЛОВЛЯЮ ВАС, ЛЕСА…»
«…на слова из поэмы гр. А. К- Толстого „Иоанн Дамаскин“… „Благословляю вас, леса…“, новый романс Чайковского…» — дошло до слуха Дариньки.
Она знала житие Иоанна Дамаскина, помнила и это место из поэмы. Эти стихи были близки ее душе, — благословенное чувство радования, легкости и свободы, когда хочешь обнять весь мир, — то душевное состояние, которое Чайковский, в надписании на своем портрете, определил словами «Высшая Гармония».
Взволнованность певца была столь сильна, что голос его вначале был как бы истомленным.
Благословляю вас, леса,
Долины, нивы, горы, воды…
Пауза… и вот в музыке, в голосе пахнуло простором далей, и дух почувствовал себя на высоте, свободным…
Благословляю я свободу
И голубые небеса.
И Даринька увидала небеса, лазурный блеск их, как росистым утром.
И посох мой благословляю,
И эту бедную суму…
Она почувствовала легкость в сердце, как когда-то, в детстве, когда ходила с узелком к Угоднику, который ждет их далеко, в лесах… увидала бедных, идущих с нею, с посошками, с сумами… вспомнила шорох черствых корок и запах их… и яркую земляничку, совсем живую, ее пучочки, ее живые огонечки, пахнущие святым, Господним… видела даль полей, мреющий пар над ними…
И степь от края и до края,
И солнца свет, и ночи тьму.
Чистые звуки песнопенья, раздольный голос певца вызвали в ней далекое и слили с близким; радостно осияло солнцем. Она увидала, как западает солнце пунцовым шаром за дальними полями… — а вот уже ночь и звезды…
И одинокую тропинку,
По коей, нищий, я иду…
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду.
Благословенное радование, певшее в звуках, познанное росистым утром, переполняло сердце, и она почувствовала, что это от Господа, с в я т о е.
В сладостных слезах, она видела только светлое пятно, как золотое пасхальное яйцо, в сиянье. Не сознавала, что это от золотистого шелка лампы: певец, в белоснежном одеянии, являлся ей в озаренье светом. И услыхала певшее болью и восторгом…
О, если б мог всю жизнь смешать я,
Всю душу вместе с вами слить!..
О, если б мог в мои объятъя
Я вас, враги, друзья и братья,
И всю природу заключить!..
Увидала протянутые руки — к ней, ко всем, за всеми…