«Девочка, конечно, права, что требует немедленных мер, – сказал Зиланов, когда он вместе с Дарвином опять вышел на улицу. – Но что можно сделать? И я не знаю, все ли это так романтически авантюрно, как ей кажется. Она сама всегда так настроена. Очень нервная натура. Я никак не могу понять, как молодой человек, довольно далекий от русских вопросов, скорее, знаете, иностранной складки, мог оказаться способен на… на подвиг, если хотите. Я, разумеется, кое с кем снесусь, придется, возможно, съездить в Латвию, но дело довольно безнадежное, если он действительно пытался перейти… вы знаете, так странно, ведь я же, – да, я, – когда-то сообщал фрау Эдельвейс о смерти ее первого мужа».
Прошло еще несколько дней. Выяснилось только одно: нужно терпение, нужно ждать. Дарвин отправился в Швейцарию – предупредить Софью Дмитриевну. Все было серо, шел мелкий дождь, когда он прибыл в Лозанну. Повыше в горах пахло мокрым снегом, капало с деревьев: ноябрь вдруг отсырел после первых морозов. Наемный автомобиль быстро довез его до деревни, скользнул шинами на повороте и опрокинулся в канаву. Шофер только расшиб себе руку; Дарвин встал, нашел шляпу, стряхнул с пальто мокрый снег и спросил у зевак, далеко ли до усадьбы Генриха Эдельвейса. Ему указали кратчайший путь – тропинкой через еловый лес. Выйдя из лесу, он пересек проезжую дорогу и, пройдя по аллее, увидел зелено-коричневый дом. Перед калиткой, на темной земле, остался после его прохождения глубокий след от резиновых узоров его подошв; этот след медленно наполнился мутной водой, а калитка, которую Дарвин неплотно прикрыл, через некоторое время скрипнула от порыва влажного ветра и открылась, сильно качнувшись. Погодя на нее села синица, поговорила, поговорила, а потом перелетела на еловую ветку. Все было очень мокро и тускло. Через час стало еще тусклее. Из глубины печального, бурого сада вышел Дарвин, прикрыл за собой калитку (она тотчас открылась опять) и пошел обратно – тропинкой через лес. В лесу он остановился и закурил трубку. Его широкое коричневое пальто было расстегнуто, на груди висели концы разноцветного кашнэ. В лесу было тихо, только слышалось легкое чмокание: где-то, под мокрым серым снегом, бежала вода. Дарвин прислушался и почему-то покачал головой. Табак, едва разгоревшись, потух, трубка издала беспомощный сосущий звук. Он что-то тихо сказал, задумчиво потер щеку и двинулся дальше. Воздух был тусклый, через тропу местами пролегали корни, черная хвоя иногда задевала за плечо, темная тропа вилась между стволов, живописно и таинственно.
Предисловие автора к американскому изданию[7]
…«Подвиг» я начал писать в мае 1930 года, сразу после «Соглядатая», и в том же году кончил его. Мы с женой, тогда еще бездетные, нанимали гостиную и спальню в западной части Берлина, на Луитпольдштрассе, в просторных и мрачных апартаментах одноногого генерала фон Барделебена, пожилого господина, единственным занятием которого было составление своего родового древа; в его высоком челе было что-то набоковское, и действительно, оказалось, что он в родстве с известным шахматистом Барделебеном, который окончил жизнь подобно моему Лужину. В начале лета из Парижа приехал Илья Фондаминский, главный издатель «Современных Записок», чтобы купить книгу на корню. Был он эсер, еврей, горячий христианин, сведущий историк, и вообще превосходный человек (его потом убили немцы в одном из своих истребительных лагерей), и с такой живостью вспоминается мне, как он ладно и лихо шлепнул себя по коленям, прежде чем подняться с нашего тускло-зеленого дивана, когда дело было сделано!
У книги было весьма привлекательное рабочее заглавие: «Романтический век»; я выбрал его отчасти оттого, что мне надоело слышать, как западные журналисты зовут наше время «материалистическим», «практическим», «утилитарным», и проч., но главным образом оттого, что в этой книге, в отличие от всех других моих романов, я преследовал некую цель – именно, наглядно показать, что мой молодой изгнанник находит восхитительную прелесть в самых обыкновенных удовольствиях, равно как и в безсмысленных на первый взгляд приключениях одинокого житья-бытья.
Если я сам укажу на недостатки романа, то известного рода рецензентам нечего будет делать – особенно тем недоразвитым и наивным из них, на которых мои сочинения имеют столь странное действие, что можно подумать, будто я из-за кулис гипнозом внушаю им делать непристойные жесты. Довольно будет сказать, что после того, как роман опускается чуть ли не до ложной экзотики или заурядной комедии, он воспаряет к таким высотам чистоты и печали, каких я достиг только в гораздо более поздней «Аде».
Тем, кто ищет в книгах гуманистическое содержание, вероятно, захочется знать, как главные герои «Подвига» соотносятся с персонажами моих остальных четырнадцати романов (считая вместе и русские, и американские[8]).
Мартын – самый добрый, самый порядочный и самый трогательный из всех моих молодых людей, а Сонечку, с ее темными, лишенными блеска глазами и жесткими на вид черными волосами (у ее отца, судя по фамильи, черемисская кровь), знатоки любовного тайноведения и приворотов должны будут признать из всех моих женских типов самой неизъяснимо-обворожительной, хоть она, конечно, взбалмошная и безжалостная кокетка.
Если Мартына еще можно считать до некоторой степени моим дальним родственником (симпатичнее, но и гораздо наивнее меня в любую пору), с которым у меня есть некоторые общие воспоминания детства и некоторые позднейшие пристрастия и антипатии, то его бледные родители, напротив, ни в каком смысле не похожи на моих. Что до кембриджских друзей Мартына, то Дарвин выдуман от начала до конца, равно как и Мун, а вот «Вадим» и «Тэдди» в самом деле существовали в моем прошлом: один из них упоминается во втором абзаце второго отдела двенадцатой главы «Других берегов»[9]. Зиланов, Йоголевич и Грузинов, три убежденных патриота, преданных делу борьбы с большевиками, принадлежат к тому разряду людей – политически располагавшихся сразу справа от прежних террористов и непосредственно слева от кадетов, и столь же далеко от монархистов с одной стороны, сколь и от марксистов с другой, – который мне был хорошо известен по составу того самого журнала, где «Подвиг» печатался главами, но ни один из них не списан с какого-нибудь конкретного лица. Я считаю своим долгом дать здесь правильное определение этого политического типа (который русские интеллигенты, т. е. большинство читателей моих книг, узнавали мгновенно, с безотчетной безошибочностью общеизвестного), потому что не могу примириться с тем обстоятельством – которое следовало бы отмечать ежегодным фейерверком презрения и сарказма, – что образованные американцы поддались такой обработке большевицкой пропаганды, что совершенно не заметили среди русской эмиграции деятельного существования либеральной мысли. («Так вы, стало быть, троцкист?» – радостно осведомился в 1940 году в Нью-Йорке один особенно ограниченный левый писатель, когда я сказал, что не стою ни за совдепию, ни за монархию.)
Между тем герой «Подвига» не слишком интересуется политикой, и в этом заключается первый из двух главных трюков чародея, создавшего Мартына. Фуговая тема его судьбы – достижение цели; он из числа тех редких людей, мечты которых сбываются. Но достижение это само по себе неизменно пронизано бывает острой ностальгией. Воспоминание детской грезы соединяется с ожиданием смерти. Опасная дорожка, по которой в конце концов Мартын отправляется в запретную Зоорландию (к Зембле Набокова никакого отношения не имеющую!), просто доводит до нелогического конца сказочную тропку, петляющую по лесу на акварели в детской. «Достижение цели» было бы наверное еще более удачным заглавием романа: Набоков не может не знать, что «подвиг» чаще всего переводят на английский как «exploit», и под этом титулом он и значится в западных библиографиях; но стоит только услышать в этом «exploit» глагол «эксплуатировать», т. е. употреблять на пользу, как подвиг тотчас исчезает, ибо он есть деяние хотя и славное, но безполезное. Поэтому автор выбрал для английского названия окольное слово «glory» (слава): оно не дословно, но зато полнее передает смысл русского заглавия, со всеми его естественными ассоциациями, разбегающимися на медном солнце. Тут и слава возвышенного предприятия и безкорыстного достижения, слава земная и слава пятнистого земного рая, слава личной отваги, слава лучистого мученичества.
Теперь, когда фрейдианство развенчано, автор вспоминает с удивленным присвистом, как в недалеком еще прошлом – скажем, до 1959 года (т. е. до того, как вышло в свет первое из семи предисловий к его английским романам) – полагалось думать, что личность ребенка автоматически расщепляется как сопутствующее следствие расторжения брака родителей. На душу же Мартына развод его родителей отнюдь не имеет подобного действия, и только межеумку, отчаявшемуся в безнадежной агонии письменного экзамена, простительно видеть связь между прыжком Мартына в свое отечество и его ранним безотцовством. Столь же опрометчиво было бы указывать с чревовещательным восхищением на то обстоятельство, что возлюбленная Мартына и его мать носят то же имя.