и почти обязательно выясняется, что в изложении автора что-то упущено, скорректировано, чуточку смещено, а в результате столь же далеко от правды, как восковое яблоко от настоящего антоновского. В каждом писателе есть нечто инстинктивно актерское, заставляющее творить собственный образ даже на страницах, не предназначенных для публики, и поэтому только как к литературе надо относиться к любым исповедям, к любым мемуарам.
В том, что книги Довлатова — литература, причем с исключительно проявленным артистическим началом, сомнений, я думаю, не возникает. Однако элемент актерства спрятан в них настолько глубоко, что его почти невозможно опознать. Совсем наоборот, они немыслимо — чуть не написал недопустимо — правдивы в самом что ни на есть житейском смысле. Правдивы, не преувеличивая, до последней запятой.
И вот на этой потрясающей невыдуманности построен, мне кажется, их эффект. Джозеф Хеллер, очень известный американский прозаик, отозвался о Довлатове так: читая его, чувствуешь, что «каждая жизнь уникальна, но в каждой есть что-то близкое нам всем». По-моему, верно, хотя одно дополнение все же напрашивается — не просто «каждая жизнь», но такая, в которой остро проявилось и время, нам доставшееся, и человеческая природа, этим временем потрепанная, помятая, даже изуродованная, а все равно неистребимая.
Говорю о времени так настойчиво, потому что это на глазах мертвевшее время — шестидесятые, семидесятые — было, мне кажется, главным сюжетом Довлатова, хотя в исторические хроникеры он не годился и на такие лавры ничуть не посягал. Зато твердо знал, что время впечатано в него накрепко: чего бы ни коснулось его перо — анекдотического или по-настоящему страшного, оно непременно о себе напомнит, даже без намеренных авторских усилий.
Довлатов своему времени принадлежал целиком и полностью, им был создан, а если хотите — вызван им как писатель: в таком писателе оно нуждалось, чтобы увидеть, а значит, осознать самое себя. И вся довлатовская интроспекция — сосредоточенность автора исключительно на том, что было им испытано и пережито, постоянное возвращение к хронике своих будней — менее всего самоценна. Просто он понимал, что в его опыте, в опыте близких — при всех вывихах, перепадах и вроде бы нелогичных поворотах — время говорило о себе с убедительностью и выразительностью совершенно исключительными.
Он описывал случаи из своей жизни или из биографии родных, а мы в его рассказах читали о себе, потому что — на счастье ли, на горе — тому же времени принадлежим и никуда от этого времени не денемся, как бы ни хотелось. Вот в этом смысле воссоздаваемые им уникальные жизни действительно на редкость «близки нам всем».
Особенно остро я это почувствовал, перечтя по возвращении домой в русском оригинале «Наших».
Перечитал я их несколько раз — полностью, потом в отрывках, появлявшихся по журналам. И вот о чем думалось: повесть Довлатова, с виду непритязательная, точнее многого сказала, что со всеми нами сделало время, метафорически именуемое застойным.
Знаю, он бы с моим мнением не согласился. Сказал бы, что он не писатель, а просто рассказчик, что серьезные проблемы оставляет другим, а сам стремится только поведать, какова она, будничность его семьи. И что вовсе не имел намерения обобщать, принимаясь за «русский семейный альбом», как назвали его книжку в подзаголовке нью-йоркские издатели.
А о «застое» мы однажды разговорились, и я услышал от Довлатова, что для него это сущая фикция. Бывали годы и хуже, хотя бы первые послевоенные, бывали лучше — допустим, начало шестидесятых. Но не бывало, чтобы от таких перемен другой становилась жизнь, которую мы тянем день за днем. То есть для кого-то она, возможно, и принимает новое качество, но только не для обычных людей, каких миллионы. Они-то при любых внешних обстоятельствах все равно озабочены единственно тем, чтобы как-то приладиться, постаравшись выжить, и по возможности сохранить в себе нечто человеческое.
Найдется достаточно охотников полемизировать с этими взглядами. Я не из их числа. По строгому счету, мне кажется, Довлатов прав. И был бы прав, возражая против моего прочтения «Наших». Но что поделаешь, мы с Довлатовым были почти ровесники, а значит, смолоду в чем-то одинаково наивны и в чем-то одинаково выучены, ударившись об одни и те же углы, пройдя одно и то же воспитание реальностью. Пусть не осудят меня слишком сурово за то, что, чувствуя некий экзистенциальный, эпохой отнюдь не замкнутый смысл историй, которыми наполнены «Наши», я все-таки никак не могу уйти от опознания интимно мне знакомого чуть не в каждой из них.
Чего именно? Пожалуй, прежде всего — повседневного давления казенщины и пестуемых ею функций, фантомов, химер, которые она же повелевала почитать безусловными истинами. Тогда, в «застой», этого давления кто же не чувствовал, отводя душу в анекдотах ли, загуле или вынужденном цинизме, потому что от обволакивающей мертвой зыби и впрямь легко было свихнуться. Укажут примеры героического противодействия. Отвечу: они оставались единичными. А для большинства — хватило бы сил не увязнуть в официозности, предписываемой моральным кодексом образцового гражданина, равно как в двоемыслии, сделавшемся едва замечаемой обыденностью. Достало бы решимости не прельститься сервилизмом, не возмечтать о карьере, не задавить в себе совесть, не уговорить себя — бестревожного житья ради, — будто все «нормально», хотя ненормальность понятна даже младенцам.
— Ты любишь Брежнева? — спрашивает отца вернувшаяся из детсада дочка.
И, услышав, что нельзя любить незнакомого человека, заявляет:
— А наши воспитатели его любят…
— Вероятно, они лучше его знают.
— Нет, — сказала дочка, — просто они — воспитатели. А ты всего лишь папа…
Это разговор Довлатова с крохотной Катей. Как ни печально, мы за редкими исключениями были тоже воспитателями, и еще хорошо, когда не по своей охоте. Причин, заставлявших становиться воспитателями, находились тысячи: страх не за себя, так за родных, апатия, безверие, успокоительное соображение, что ты поступаешь «как все». Быть «всего лишь папой» оказывалось далеко не просто. Иной раз даже в кругу семьи, уж не касаясь подневольного существования в казенных сферах.
При этой постоянной раздвоенности еще сложнее было не «достигнуть критической точки. Той черты, за которой начинается безумие».
У изголовья постели престарелого дяди Арона висел портрет Солженицына. Дядя снимал его, когда приходили гости.
Он был пламенным обожателем Системы, этот дядя Арон. Хранил в красных альбомах пластинки сталинских речей. Когда Отца посмертно покритиковали на съезде, горевал и подыскивал новых кумиров: Маленкова, Булганина.
Брежнева, однако, невзлюбил и посылал в Кремль анонимки, написанные печатными буквами: «Твои брови жаждут крови». Это не мешало дяде Арону честить власовцем и фарцовщиком племянника, не хотевшего возвращаться к истокам ленинизма, а на идеологию