оправдание арестам.
Их бы всех выставить на общественное порицание, припечатать звонкой строкой. Что-нибудь вроде: «Так жить нельзя!»
Но мне они нравятся, и более всего остального тем, что отличает их какое-то «глубокое и упорное непонимание реальной жизни». Возможно, я пристрастен: не выношу понимающих ее уж очень толково. Ригористы меня одернут, уличив в моральном релятивизме, если не в чем страшнее. Пусть. Я снова открою «Наших» и позабуду о новоявленных лицах волчаниновых обоего пола. Потому что весь их пафос — для меня, во всяком случае, — не способен опровергнуть в этой книге ни слова.
У Довлатовых я прожил недели полторы, отлучившись на несколько дней по делам в Вермонт. Возвращался оттуда уже как под родную крышу. Мы подружились сразу и без малейших усилий.
Произошло это в первый же вечер.
Он закончился близко к московскому полдню, но времени я уже не чувствовал. Сережа появился где-то через полчаса после моего прихода; из авоськи были извлечены щедрые дары загнивающего капитализма. Поняв, что обход лавок предпринят по моей милости, я засмущался. Как назло, со мной не было хотя бы водки, которую тогда еще можно было купить. Беспрерывная напрасная беготня из-за билетов заставила позабыть обо всем на свете.
Мы уселись за стол и, не выискивая общих знакомых, не обсуждая погоду, тут же заговорили о том, что было по-настоящему интересно, — о жизни русского литератора у них в Америке и здесь, у нас. За два дня до моего отлета случился знаменитый погром в ЦДЛ. Измученный интенсивным общением с бюрократией, я не остался на заседание «Апреля» — ушел до начала, заметив, однако, обилие мускулистых парней в прокуренных буфетах и на улице перед входом. Наутро мне позвонили, рассказав подробности. Остальное я узнал от Довлатова почти без пропусков.
Меня поразила его осведомленность. Конечно, на радио «Свобода», по которому он постоянно выступал, служба информации поставлена хорошо. И все-таки — вот так, эпизод за эпизодом…
А удивляться было нечему. Просто надо было понять, до какой степени этот «американский беллетрист русского происхождения», живя в Нью-Йорке, ощущал себя русским, и только русским. Только отечественными заботами бывал по-настоящему взволнован. Только о русской судьбе — дома ли, вдали от дома — хотел и мог писать.
Иной раз мне казалось, что ни он, ни я никуда не уезжали, а встретились в ленинградской или московской интеллигентной квартире и, как водится, заговорились на кухне до утра. О чем? Да все об одном, о невеселом. О том, что происходит с «нашей любимой и ужасной страной», как у него сказано в новелле про дядю Арона. И что будет со всеми нами, этой стране принадлежащими, куда бы ни закинула жизнь.
Я старался не касаться вещей, которые могли быть ему неприятны. О своей эмиграции он заговорил без наводящих вопросов. Развертывалась повесть с сюжетом знакомым, но от этого не менее печальным.
В общих чертах этот сюжет известен читавшим Довлатова: детство в эвакуации, а потом в Ленинграде, изгнание с филфака, армия и служба в лагерной охране, рассказы, которые хвалили и возвращали: «Все это не для печати». Гранин, прочитав рукопись, сказал, что публиковаться нужно обязательно, но не в ущерб таланту. При определенном умении подобное возможно: «Есть такая щель между совестью и подлостью, — настаивал Даниил Александрович. — В эту щель необходимо проникнуть».
Довлатов не умел. Хотя и пытался, как почти все мы, начинавшие на исходе шестидесятых. И, как все, убедился, что рядом с этой щелью установлен волчий капкан.
Но худо ли, бедно — другие все-таки печатались. А он нет. Однажды сочинил повесть о рабочем классе, принятую в «Юности». При мысли, что и дальше придется сочинять такие повести, становилось противно. Тогдашний молодой Ленинград состоял не из одних изгоев. Кому-то удалось прорваться, обойдя редакторские и цензорские надолбы. Это, впрочем, не означало удачи. «Их душевный аппарат тоже подвергался болезненному разрушению. Многоступенчатые комплексы складывались в громадную безобразную постройку. Цена компромисса была непомерно высокой…»
Цитирую «Ремесло», довлатовскую автобиографию в точном значении слова. Там две части: «Невидимая книга» и «Невидимая газета» — о жизни в метрополии, затем о первых годах в Америке.
Скорее всего, «Ремесло» появится у нас раньше, чем выйдут эти заметки. Нет смысла пересказывать. Эту книгу решительно необходимо прочесть всем, кто хочет иметь реальное представление о новейшем русском зарубежье. Я бы даже вручал в ОВИРе подающим заявления. Не утверждаю, что заявления заберут обратно. Но пусть знают, на что пошли.
Желающих хоть под старость «забыть о бедности, веревочных макаронах, фанерных пиджаках и ядовитом алкоголе», понятно, не остановят книжки, тем более что пиджаков и макарон в отечестве не осталось никаких. Но Довлатов ехал не за доброкачественным мясом. Не за цветным телевизором, джинсами и подержанной машиной.
Он ехал в надежде обрести творческую свободу. По крайней мере, так ему казалось.
А у меня после наших бесед появилось чувство, что на самом деле уезжал он от самого себя, от нелепицы, нескладности, запутанности, безнадежности, усталости, которую тогда, в конце семидесятых годов, ощущали, словно петлю на шее, очень многие. Он же, видимо, особенно сильно. Лишь один раз я решился спросить его:
— Не жалеешь?
Он ответил, не задумываясь:
— О чем?.. У меня тут одиннадцать книг вышло, а там так бы в дерьме и валялся. Или сел бы. А всего вернее — запил и не остановился.
Я промолчал. Было бы странно услышать от него другое: мне кажется, я уже главное о нем понял, и понял, что он выбрал правильно. Как ни тяжел этот выбор.
Теперь говорят, что трагедии бы не случилось, останься он на родине. Это, выражаясь американской идиомой wishful thinking, готовность признать действительным невозможное. Не эмигрантская жизнь повинна в его срывах, ставших роковыми. И срывы начались раньше, много раньше, чем явилась мысль об отъезде. И не Америка, а несуразная наша действительность должна за них ответить.
День спустя, когда мы шли к метро, — водить свою старенькую машину он толком так и не выучился — тот полуночный разговор возобновился точно с полуслова. Какой-то человек спал в автомобиле, припаркованном у тротуара. От Сережи я узнал, что это бывший московский инженер, у которого все шло неплохо, пока он вдруг не порвал с семьей, стал пить и сделался чем-то наподобие бомжа, хотя и при собственном «форде».
— Видишь, — закончил он, — не каждому тут рай.
Я помнил: «Люди меняют одни печали на другие, только и всего».
Вечером, вернувшись с видом триумфатора (удалось достать обратный билет, проделав обычную процедуру: звонки