местному аэрофлотовскому начальству, ожидание под дверью какого-то Ивана Алексеевича или Алексея Ивановича, а затем толкотня у кассы среди раздраженной, озлобленной толпы компатриотов), я взял с полки «Иностранку» и прочел, не отрываясь. Маруся Татарович-Гонзалес вошла в меня со всей своей импульсивной, взбалмошной, безумной и несчастной жизнью. Или, может быть, не такой уж несчастной? Ведь последняя главка названа «Хеппи-энд». И в ней после всех мытарств наигрывает свадебная музыка, под которую Маруся, впрочем, заплакала, к удивлению четырнадцати своих новоиспеченных родственников Гонзалесов, включая — и это неизбежно — одного по имени Арон.
Автор, заканчивая эту главку, признается, что о хорошем говорить не в состоянии. «Ему бы только обнаруживать везде смешное, унизительное, глупое и жалкое. Злословить и ругаться».
Он нас разыгрывает, наш автор. На самом деле нет ничего более несовместимого с талантом Довлатова, чем злословие. Если уж нужны дефиниции, определять этот талант следует, как раз отталкиваясь от понятия «злословие» и отыскивая антонимы: сочувствие, сострадание, доброта. Даже к какому-нибудь Брониславу Разудалову, выпущенному за кордон пропагандировать с эстрады советский образ жизни и старательно отрабатывающему свои командировочные в валюте. Даже к сотруднику советского посольства Кокореву Гордею Борисовичу, сокращенно КГБ.
За эту снисходительность Довлатова поругивали в эмиграции, а кое-кто теперь поругивает у нас. Словно не замечают иронии, которая и была его главным отличительным свойством. Особой, нелегкомысленной иронией, за которой стоит непонимание вещей, может, и азбучных, но трудно дающихся, что все неразделимо переплелось и в жизни, и в каждом из нас — «смех и ужас, терпение и безнадежность». Что и праведники, и злодеи в чистом, беспримесном виде могут встречаться как аномалия, а нормальный человек до той черты и нормален, пока в нем сохраняется равновесие очень разнородных начал. Что, утратив способность воспринимать себя с юмором, мы теряем куда больше, чем в самых жестких жизненных потрясениях. И что печать родины, «нашей любимой и ужасной страны», нестираема — она выступит из-под любых эмиграционных виз, какими бы стопроцентными иностранцами или иностранками нам ни вздумалось сделаться.
Себя Довлатов иностранцем не воспринимал. Ни минуты. Хотя и прожил в Америке двенадцать лет.
Господи, да кому пришло в голову предложить ему американские сюжеты ради коммерческого успеха! Все равно что Зощенко предложили бы переделать «Возвращенную молодость» в рок-оперу с героями из Гарлема.
Хотя Америку Довлатов совсем не считал для себя чужой. За многое был ей благодарен. И неплохо знал ее литературу, отчасти на него повлиявшую: короткая фраза, калейдоскоп эпизодов, складывающихся в большую повествовательную форму посредством монтажных стыков и единой интонации рассказа, заполненные ассоциативными смыслами промежутки между абзацами — во всем этом распознаваемо присутствие Хемингуэя, когда-то кружившего ему голову.
На подаренной мне книжке «Чемодан» он написал: «Почтенному доктору наук от любящего его абитуриента Довлатова». Мои ученые регалии его почему-то особенно веселили. К счастью, я их тоже не почитаю всерьез. Но никаким абитуриентом он не был. Мы с ним много говорили о материях, неплохо мне известных, о Фицджеральде, Керуаке, Генри Миллере. Кляну себя за то, что ничего не записывал: очень стоило бы. У него был вкус человека, вышколенного Чеховым. Соответствующие требования к прозе. А угол зрения — тот, который сразу выдает русского писателя, живущего в изгнании.
Уже из Москвы я послал ему «Над кукушкиным гнездом» Кена Кизи. Он написал в ответ: «Прочту хотя бы из любви к фильму о злоупотреблениях американской психиатрии в борьбе с инакомыслием».
Вот так он воспринимал все американское: только через родные картины, через вечные наши сюжеты.
В прихожей его квартиры — по совместительству Сережином кабинете, мастерской Лены, установившей здесь свою наборную машину, помещении для мистера Николаса Доули и, временно, моей спальни — висела фотография какого-то детройтского мотеля. Дом как на рекламном проспекте, аккуратная кирпичная ограда. А на этой ограде кто-то из потенциальных героев Довлатова аршинными буквами начертал наше универсальное краткое словцо. Думаю, не для того, чтобы выразить презрение к буржуазной роскоши, малодоступной российским американцам. Просто с целью напомнить, что, сделавшись американцами, мы те же, российские. С исконной нашей — как бы это помягче выразиться? — удалью наплевательства на все и вся, себя не исключая.
Мне кажется, я понимаю, почему эта фотография так нравилась Довлатову: она напоминала, что можно сменить климат, географию, культуру, при особенных, титанических усилиях — даже язык, но не собственную природу.
А об этом и написаны его книги.
Мой последний вечер в Нью-Йорке мы провели с Леной в нервотрепке и нехороших предчувствиях. Сережа ушел на встречу со своим немецким издателем, позвонил из ресторана, что контракт подписан, — и исчез. Встреча эта была ему в тягость необходимостью надевать галстук и говорить по-английски: он терпеть не мог ни то ни другое. Злиться он начал уже накануне, делался все раздражительнее, что-то недовольное бурчал в ответ на мои поздравления с успехом. Становилось ясно: ему потребуется разрядка. Все понимали — какая.
Он вернулся утром, с похмелья — виноватый и необыкновенно ласковый ко всем. Яшка, его такса, до рассвета скулившая у меня в изголовье, зашелся счастливым лаем. В комнате как-то сразу просветлело, тревога улеглась. По наивности я решил, что обошлось малой кровью.
Из карманов, из сумок Сережа вытаскивал всякие сверточки, перепаковывал, заклеивал — предназначались они моим детям и домочадцам. Уговаривал сложить все это в знаменитый чемодан, о котором написан цикл его рассказов. Порывался забежать еще куда-то за чаем, за авторучкой…
От этой абсолютно естественной щедрости я просто ошалел и все просил его успокоиться, выпить кофе, выкурить со мной сигарету — «за все хорошее», как говаривают его герои.
Потом был аэропорт, навьюченные соотечественники и вопли из-за неподъемных кофров, которые не брали в багаж. Мы выпили по одной, обнялись. Пройдя за турникет, я обернулся. Сережа, обхватив Лену могучей рукой, улыбался и смотрел мне вслед печальными добрыми глазами из-под набухших от бессонницы век.
Я получил от него несколько писем — нежных и остроумных. Существовала довольно туманная возможность, что осенью я опять попаду в Нью-Йорк и мы встретимся. Ехать к нам он не хотел. Боялся срыва, который станет катастрофическим.
Дождливым и холодным августовским вечером я снова приземлился в Шереметьеве, только первом, для внутрисоюзных рейсов. Мы возвращались из Таллина, где Сережу многие помнят. Он там работал в республиканской газете и описал эти годы в замечательной книжке «Компромисс».
Было неуютно, промозгло. В суматохе с чемоданами я еле заметил, как жену отозвали в сторону, что-то ей шепча. Она подошла ко мне растерянная, потрясенная: «По „Свободе“ передали, что сегодня умер