— Это прекрасно! — сказала Маша.
Виллартон не остерегся и заметил насмешливо и фамильярно:
— И выгодно... Возвратиться опять в государство мусульманское и пользоваться в нем всеми удобствами русской протекции...
Маджараки вспыхнул, и глаза его засверкали; он задрожал:
— Эти руки!.. — воскликнул он, показывая свои руки, — эти руки были в турецких колодках... Тяжелые цепи за одно только подозрение... обременяли это старое тело... И если я жив, если меня не кинули в Марицу с камнем на шее, если меня не убили, не повесили на суку адрианопольского дерева, то этим я обязан православной русской крови, которая проливалась за христиан Востока, со времен Великой Екатерины и до последней несчастной войны против Франции, в союзе с двумя мусульманскими Державами...
Маджараки был уже на ногах... он опять фыркал: «Пффф! Пффф!», выходя из себя, и сжимал кулаки.
Богатырев вмешался; он догадывался, что хочет сказать исступленный философ, и спросил:
— Какие же две мусульманские Державы?.. Турция одна...
Маджараки, забыв всю свою формальную почтительность, взглянул на Богатырева с высокомерною улыбкой, как на бессмысленного ребенка, даже помолчал почти с презрением и наконец промолвил, небрежно улыбнувшись:
— Самая великая и вредная истинному Христианству мусульманская Держава в мiре — это Великобритания... В числе ее подданных...
Хозяин встревожился и поспешил перебить его:
— Вы, может быть, не знаете, кто перед вами, — это г. Виллартон, английский консул...
Маджараки (который знал это очень хорошо) притворился и переменил тон.
— Прошу его сиятельство извинить меня, я не имел чести До сих пор встречаться, — сказал он плутовато и смиренно.
Виллартон покраснел. Он, видимо, был недоволен, но не желая, конечно, в этом сознаться, воскликнул:
— О, ничего, ничего! Продолжайте, продолжайте!.. Это разговор частный... Меня очень интересует ваше мнение... А что вы думаете, например, о будущности Босфора или Константинополя?..
Это было с его стороны довольно ловко придумано, чтобы затруднить всех нас. Мы все замерли на минуту... ждали, что скажет старик.
Маджараки немного поколебался, немного подрожал в каком-то страстном и сдержанном волнении и наконец ответил так, обращаясь прямо к Виллартону:
— Насчет Босфора и прекрасной столицы, украшающей берега его, я, ваше сиятельство, должен ответить вам так: тот будет прочен на берегах этих и тот будет всем жителям этих стран приятен, кто на всякий западный товар наложит в Дарданеллах сто на сто... Торговые и промышленные западные Державы погубили в Турции всякую промышленность и развратили нас ложною роскошью... Если султан в силах наложить эти сто на сто, да здравствует султан!.. Пффф! Пффф!..
Отвечено было прилично, оригинально и умно; мы все, кроме Виллартона, были довольны...
Вскоре после этого Маджараки простился и ушел. А немного погодя собрались и мы идти домой. Маша нашла случай сказать мне тихо:
— Нам не удалось почитать Жуковского. Тем лучше. Приходите утром: мы будем одни...
Потом она посмотрела на меня внимательно, показала рукой на мой лоб и заметила:
— Вы хорошеете все... Какое у вас сегодня милое выражение — доброе, ясное такое... «L'amour est un prisme que nous portons au front et qui illumine nos entrailles»... Откуда это?
— Не помню...
— Поищите дома. У вас эта книга есть... — L'amour pour qui? — спросил я...
— Pour madame Чобан-оглу, конечно... у вас такой гадкий вкус...
Мы простились и вышли вчетвером: Богатырев, Вил-лартон, Михалаки и я. Кавасс нес впереди фонарь. Консула шли рядом и молча за ним. Мы с Михалаки сзади. Вдруг из темноты соседнего переулка послышался топот бегущих толпой людей и раздался отчаянный вопль турецких пожарных: «Янгын вар!»[22]
Мы все приостановились, но Богатырей грубо сказал кавассу: «иди прямо! что ты стоишь!..»
И мы опять пошли...
Пожарные, занятые своим делом, бежали прямо на нас. Они несли на себе тяжелую трубу и продолжали кричать, чтобы бедствие не застало спящих обывателей врасплох и чтобы встречные на улице люди сторонились заранее и не задерживали бы их.
Они были уже близко, когда Богатырев, вдруг остановившись, сорвал чорный кожаный чехол со своей белой фуражки, чтоб она была виднее в темноте, и закричал еще громче их своим сильным голосом:
— Куда вы, ослы? Стой... не видите вы, кто перед вами!.. Негодяи! Али! Вынь ятаган — руби их!..
Али, не колеблясь, мгновенно правою рукой извлек ятаган, а левою почти бросил фонарь на землю и сделал шаг вперед, приготовляясь беспрекословно кинуться на целую толпу. Пожарные тотчас же остановились, расступились, прижались к домам молча и почтительно, и мы прошли...
Я был возмущен этим поступком консула, этою ненужною несправедливостью, этим бесполезным эффектом.
Я всегда любил то, что нынче выдумали звать самодурством; особенно любил я самодурство национальное, во имя идеи; но это было глупо, неуместно, даже низко, по-моему... О! если б эти пожарные были «честные» граждане — республиканцы Цюриха и Берна или самоуверенные подданные узурпатора с распомаженными усами, которого куаферы в кепи тогда еще не были так восхитительно проучены при Вёрте и Седане... Тогда я бы не сказал ни слова... Но эти бедные турки!.. Они ведь спешили на доброе дело! Довольно с нас и того, что мы обязаны делать против них для явной политической пользы единоверцев наших...
«Ce n'est même pas de bon goût!» — думал я про себя с негодованием...
Михалаки, напротив того, и этому был рад — позднее он «шипел» мне, что все это Богатырев делал хорошо: надо показать этому Виллартону, что энергический русский агент имеет право все делать здесь безнаказанно...
Если я, русский, никогда с этим согласиться не мог, то какое же бешенство должно было обуревать в эту минуту душу английского консула, рожденного и выросшего в Турции?!
Вероятно, от избытка гнева Виллартон на этот раз сдержался и не сказал ни слова.
Вот после этого-то случая он вовсе перестал ходить в наше консульство, и даже от Антониади стал все больше и больше удаляться, стал суше обращаться с ним при встречах и ни разу не был у него в доме в течение целого месяца...
Встревоженный этим хиосский купец оказывал ему сначала всякого рода внимание, конечно — «в пределах своего личного достоинства» (Антониади любил так выражаться); но Виллартон не уступал, и Антониади, скрепя сердце, должен был теперь понять, что он надолго, если не навсегда попался в русские «сети». Надо было держаться еще крепче за русских, когда английский консул сам, безо всякой вины с его стороны, не хочет его больше знать!..
Для меня лично обстоятельства слагались все выгоднее и выгоднее... Удаляясь от Богатырева и Антониади, Виллартон стал искать сближения со мною, посещения его запросто день ото дня учащались...
Я был очень рад и беспокоился только о том, чтобы Велико не попадался ему без крайности на глаза...
Я сказал, почему я этого не мог желать.
XXIII
Однажды я сидел на верхней галерее моего милого пестрого жилища и наслаждался...
Велико, веселый и нарядный, стоял предо мной с подносом, а я курил наргиле, пил кофе и расспрашивал его кой о чем деревенском: как одеваются у них в Сазлы-Дере женщины, что носят они на головах, белые платки или что-то вроде фесок с повязками, как я видел в иных местах, какого цвета фартуки?.. В это время в Москве готовилась этнографическая выставка и ждали славян на съезд общения «любви»... Богатырева просили распорядители выставки доставить одежды и утварь, но он, ко всему подобному, прямо не касавшемуся службы, довольно равнодушный, принял эту просьбу чуть не насмешливо и предложил мне и ответ написать, и сведения собрать о том, какие нужны одежды и что будет это стоить. Я взялся за это дело с величайшим рвением и думал, что сделаю пользу и заслужу благодарность... Мы так занялись с Велико нашею беседой, что и не заметили, как Виллартон вдруг вошел в незапертую на этот раз дверь и громко спросил уже на лестнице: «эффенди дома?» И вслед за тем показался уже и сам в дверях галереи... Велико не тронулся с места; только покраснел немного...
Виллартон тотчас же, после первых приветствий, сказал мне по-турецки (вероятно, нарочно, чтобы Велико понял его).
— У вас новый служитель?
— Да! — сказал я, — болгарин...
— Хороший мальчик! Как тебя, мальчик, зовут? — спросил он...
Виллартон, глядя на Велико, старался сделать выпуклые глаза свои самыми... самыми... не понимаю даже какими... или очень равнодушными, или ужасно многозначительными. Я знал очень хорошо эти выпуклые глаза его. О! как я их помню и теперь... я умел по привычке читать в них многое, но изобразить словами прочитанное не могу хорошо...
— Как тебя, мальчик, зовут?
Не правда ли, это очень просто... Как тебя, мальчик, зовут? Но глаза при этом становились многозначительны: они делались вдруг равнодушными до уныния, до печали... Да! до печали... Я это хорошо сказал, — они дела-