- Вырыть заставят!
А Поварешка уверяла, что войны не будет, а будет покорение планет. С. ней я соглашался, пока постепенно, годам к четырнадцати, не овладела мною вера в моральное очищение посредством науки, стихов и смены поколений.
Помню и день, когда Партизан превзошел всех нас, вырос в глазах ребят едва ли не во взрослого парня. Тогда мы с Поварешкой стерегли козлят на горах и вдруг были поражены донесшимся издали истошным воплем. Мы испугались, спрятались за орешник и стали наблюдать.
Такое страшное, безумное а-а-а! неслось по ветру со стороны лошадиного погоста, что мы и не подумали о человеческом голосе. Нет, так не мог кричать человек. Поварешка даже предположила, что это бешеная собака воет и собралась тикать домой. Но спустя минуту мы разглядели маленькую фигурку, быстро продвигавшуюся к деревне напрямик через овсы и овраг, и Поварешка, у которой зрение было получше моего, признала Партизана.
Господи, как он орал! Мы вышли из кустов, но он не заметил нас. Мы окликнули его, но он не остановился. Размахивая руками и спотыкаясь, он как-то неуверенно, но быстро бежал к деревне и надрывно кричал одно и то же:
- А-а-а!
- Наверно, белены обожрался, - предположила Поварешка.
- А она еще незрелая.
- А может, мухоморов?
- А их еще нет.
- А может, у него мать повесилась?
- А орать-то зачем?
Потом мы узнали: Партизан ходил в поселок и там, в чайной, его напоили шоферы. Целый самосвал , то есть граненый стакан поднесли. Я и сам впервые хлебнул самогонки в пять лет и после того пел с Поварешкой самые что ни на есть развеселые частушки, но Партизан первым из нас накушался по-настоящему, до беспамятства, до бреда. Во всяком случае, он уверял, что вовсе не помнит, как шел из поселка, и не слышал наших голосов, только припоминает, что, выйдя из чайной, вспомнил, что пьяному полагается петь песню. Вот песню-то он и пел, а Поварешка подумала про бешеную собаку. Уж и посмеялись над нею! И долго еще, когда шел по деревне пьяный мужик, кричали ей:
- Прячься! Бешеная собака идет!
Вот такой мы были народец: под атомными бомбами повиты, под отцовскими касками взлелеяны, с деревянных ложек вскормлены, а дороги нами незнаемы. Не ведаю, говорю, нашей дороги: куда-то она протянулась, в какую иную хмарь, сквозь какие выселки, на чей край света? И могло ли быть по-другому - тоже не знаю. Может, и не могло. Может, писана золотом по ночному небу Васенкина судьба: строить, финансировать, выполнять да помалкивать, да и лечь в бурьян к матери и бабкам под крайнюю лозинку, обглоданную моей настырной козой. Может, еще в Голубиной книге была записана ее судьба, - какой уж тут иной путь !
И, проживая на свете, боялся я, что придет немец и застрелит меня, - в ту пору я еще не знал истории, не догадывался, что наши всех фашистов перебили. И когда гром потрясал небеса и натягивало фиолетовую тучу, сопливый Партизан, стоя на подвале в порванных полувоенных штанах, вопил в ужасе на всю деревню:
- Атомную бомбу взорвали!
А коза, средиземноморское животное, все жевала да жевала, спокойно глядя карим оком на травянистый мир, на грозу и на нас, либо бодала в задницу пьяного Поварешкиного отчима, пробиравшегося по стенкам к своей избе, навстречу уже шумевшей на него жене и пытавшегося то ли запеть, то ли выругаться.
А зачем она так спокойно смотрела? Может, и не то видала ни своем веку. Может, помнила гибель Содома и Гоморры, осаду Царьграда, казни египетские, чуму и Наполеона? Но думаю, потому это, что она мыслила скорее желудком, чем мозгом и сердцем. У козы была травоядная философия, иная основа жизни, и не раз мы с Партизаном жалели о том, что человек не бурьяном питается: вот было бы раздолье - вышел себе на луг и лопай, сколько хочешь то, что под ногами. Но Партизан тут же спрашивал;
- А зимой?
И мы переставали мечтать, потому что зимой наши животины голодали не хуже святых великомучеников.
Когда высыхала осенью трава, начинала коза давать один стакан молока, а потом ее продуктивность и вовсе сходила на нет. До сих пор мне стыдно за один инцидент:
никогда ничего не прося, я однажды со сна, увидев в грезах какое-то изобилие на столе и приняв его за действительность, попросил молока. Мать очень огорчилась. К тому же я болел, и она взяла да и принесла немножко коровьего - будто бы у кого-то купила. И сам огорченный, я выпил его без всякого интереса.
Ну а козе, спрошу я, что снилось? Остров Лесбос или горы македонские? Почем я знаю. Она нам не рассказывала. А все же догадаться нетрудно. Догадаемся?
...И снится козе сон, будто стоит она среди изобилия, к теплом и даже светлом сарае, где на перемете сидит петух, зычно возвещающий полночь, а под ногами ходит кот и просит молока. Крыша, что ли, стеклянная? - но и выше петуха кое-что виднеется, а именно:
стоят Солнце и Месяц в окружении небесных овнов. Самое же главное наполнены углы сарая душистым мягким сеном, и есть еще поилка с ключевой водой.
Чего же тебе еще надобно, о коза? И херувимы тебе поют. И малые козлятушки с тобой - незарезанные, незамерзшие. И днесь, и присно, и вовеки - круг тебя твое козье племя, а человек гдето там, вдалеке, в потусторонних сумерках, ибо не будет без него ни крыши, ни сена, стало быть, и он необходим для полноты гармонии. Только для чего же он еще? - хай в своих сумерках прозябает.
В ту полночь, когда, может, снился козе такой сон, ехал деревней начальник на машине, называвшейся почему-то козлом. Без начальника шофер, но то - лицо незначащее, ибо не разговаривал. А не разговаривал он потому, что загодя язык проглотил, еще когда заявление писал о желании начальника возить. Время было многоснежное, буранное, и на нашей окраине дорогу замело. Снег, говорю, глубокий лег - аж по самую развилку, как выражались наши бабы.
В полночь к нам постучали железной рукой и подняли по авралу
- не нас одних, а домов двадцать, кто с краю жил. Тут вышли мы с лопатами и начали чистить дорогу, хоть ее опять заметало. Малолеток, правда, разгоняли по домам, но мы уже были разбужены и подпоясаны, потому что сначала сказали, чтобы всем выходить. Бабы, стало быть, снег взметали, мы путались под ногами, а засевшая в сугробах машина сквозь пургу освещала нас двумя диковинными глазами. Бессловесный шофер бессловесно матерился, тыкая шестом в снег и кидая на пургу огромную пляшущую тень; начальник же, прячась за машиной от ветра, долго контролировал нашу работу и вдруг повернулся лицом к амбару, спросив в недоумении:
- Это кто же так кричит?
А это коза кричала от хорошей жизни. А может, вспоминала свой хрустальный сон про изобилие - до того обидный сон, что, по себе знаю, на всю жизнь может философию испортить.
Тут мы сказали, что это коза горло дерет. Она всегда так.
- Ну? - удивился начальник. - Совсем как человек. Вы ее, должно быть, напоить забыли?
Тут мы разумно промолчали, потому что козу, естественно, не поили с тех пор, как она козленком была. Летом наша коза пила из луж или из пруда, а зимой и того проще - выгоняли ее на пять минут из амбара, чтобы она снегу похватала.
Вода у нас была чересчур ценной, чтобы тратить ее на козу. Ходить за ней было большим предприятием, смерти подобным. В войну, жаловалась мать, один военный шофер хотел нам в окно гранату бросить, потому что попросил ведре воды, а у нас и кружки не было. Должно, с Волги был тот шофер, не знавший наших суходольных мест, не поверивший, что в избе не может не оказаться воды. Он думал, что тут власовцы живут. До колхозов воду возили в бочках на лошадях. Даже месте одно на речке так называлось Где воду берут . А как лошадей держать запретили, то и бочки рассохлись и рассыпались. По весне мы брали талую воду из болотца на выгоне, тем и спасались. Зимой растапливали снег, но тоже экономно, потому что по радио говорили про радиоактивные осадки, и потому что дров не хватало. Уже потом пробурили колодец, но он тоже был далеко, а работал редко и плохо. Так что в целом на нашем конце была налажена экологически правильная система оборотного водоснабжения. Но коза в экологии ничего не смыслила, и когда ей иной раз перепадало пойло с картофельными очистками, то она считала это пойло антисанитарным и отворачивалась от него, изобличая свою нежную натуру.
Начальник есть начальник, он не мог об этом знать и даже попросил напиться, что было ножом по сердцу местному населению, так как каждая кружка воды, принесенной с речки или вытопленной из сугроба, сокращала бабью жизнь ровно на сутки. Но его напоили, а нас, бесполезную мелюзгу, все же загнали в избы, чтобы мы не обморозились. Слыхал я наутро, что часам к трем народ раскидал снег и выволок машину на чистое место, но, поехав дальше, начальник опять застрял - по дороге к поселку, в елках, на знаменитой у нас голгофе, но уже не бабьей, а шоферской.
Как там, на горе, среди леса и вьюги куковал начальник со своим сдержанным шофером - про то я не знаю; может быть, их волки съели. Но в искренней надежде на все хорошее верю и верую, что и ныне тот начальник едет где-нибудь по России, хотя снег перед ним уже никто раскидывать не будет избаловался народ!