том, что предметом любви героя Костиного романа являюсь я! Да, я, и даже не в переносном смысле! (И это не моя выдумка Елизавета Андреевна.) Вот почему автор, Костя, так смотрел на меня, когда впервые увидел, точно как на привидение, потому что я перед ним была, будто из страниц его романа вышедшей. Он говорит, что не мог поверить ни глазам, ни рассудку, думал, что у него, как у его героя, приключилась галлюцинация. Я была свидетельницей его реакции, тетушка, и вполне его словам верю. Вдумайтесь только. Молодой человек задумал роман. У молодого человека есть сюжет, он рисует себе образы, живет ими и с ними почти неразлучно во все часы бодрствования своего, и вдруг один из этих образов, «самый драгоценный» (эта Костина фраза, брошенная им невзначай, признаюсь, душенька, мне особенно польстила) – вдруг этот образ предстает перед глазами во всем своем естестве. Костя утверждает, я почти во всем идентична: мимика, взгляд, жесты, будто он сам придумывал мои характерные черты. Когда он так говорит, тетушка, надо видеть его, он честен. Чем более он узнает меня, тем более убеждается, что уже знает меня, он шутит, что я не так как все на свет произошла, что это он меня выдумал. Милая, можете представить, что я должна при всем при этом чувствовать? Все это очень странно и симпатично. Я польщена, не скрою, но вместе с тем, тетушка, я не могу избавиться от ощущения, что я, против чаяния, выступаю обманщицей перед Костей. Я каждую минуту опасаюсь, что вот-вот его разочарую, чувствую себя, по меньшей мере, принужденно, все думаю, какой мне следует быть, чтобы соответствовать его «фантазии». Тяжело исполнять роль, хотя бы даже и свою собственную. И еще я как будто ревную, ревную к самой себе и не хочу, чтобы меня с кем-то ассоциировали, пусть даже с такою же, как и я, мной. Все это так странно на листе выглядит, что похоже на бред, не правда ли?..
Я намерена рассказать Косте что-то о себе, что-то личное, то, что он обо мне не мог и не смог бы «выдумать». Я не знаю, для чего мне это необходимо и как это мне должно помочь, но саму необходимость в том я чувствую. И еще я чувствую симпатию и доверенность… И мне волнительно, и я предполагаю, что способна путаться. Думаю, что лучше будет, если я напишу свою историю на листе и передам ее Косте уже в готовом виде… Думаю, что лучше будет, если я сейчас напишу, пока полна решимости. Список отправлю и вам, моя добрая, в приложении, а вы мне после перескажите, была ли я во всем честна и объективна.
С тем вместе остаюсь преданной и любящей, неисправимо фантастичной вашей воспитанницей,
Варей.
Несколько строк о себе и об одном чувстве.
Происхождение мое смутно. Об отце своем я не имею представления, как и он, наверное, обо мне. О матери моей, как о своей несчастной сестре, тетушка (с четырех лет я живу с дядей и тетей) мне тетушка рассказывает немного и выборочно, об остальном я умею догадываться… не без сожаления. Тем не менее, эта женщина меня родила, и я должна быть ей благодарной, хотя бы больше было не за что.
Из того, что мне известно: например, колыбельной мне когда-то служила yesterday, композиция группы Beatles, любимая песня моей матери; она мне ее напевала перед сном. И я помню это, хотя тетушка сомневается в действительности моего воспоминания, ведь тогда, по ее словам, мне было что-то около двух лет. Скорее всего, предполагает она, это воспоминание рисует мне мое воображение, основанием чему служит ее, тетушкин, рассказ об этом. Может быть, так оно и есть. Но я помню еще раньше. Я помню себя в колыбельной. Я знаю одно тогдашнее чувство, которое каким-то непостижимым отголоском запечатлелось в моей памяти. Это же чувство, только уже не рассеянное, а как бы очерченное и осененное самою ясностью о нем, я испытала еще однажды, в четырехлетнем возрасте, оттуда же исходит и последнее мое воспоминание о моей матери.
Помню, была осень, было сыро и пасмурно. На мне были новые башмачки ярко-желтого цвета, которые мне, помню, страх как нравились. Бог весть, откуда накануне мне мать раздобыла эту обновку. Когда мы вышли из машины, скрипучей, тарахтящей, большой и черной, на которой нас привез незнакомый мне дядя, с взлохмаченными волосами и небритым лицом, я, помню, страшно запереживала, чтобы не замарать мне свои нарядные башмачки. Придворовой участок у моей тети был на тот момент еще без асфальта, а мать моя как нарочно проявляла нетерпение и торопливость, – держа ее за руку, я с трудом поспевала перебирать ногами. Мы вошли по-свойски без стука, во дворе нас уже ожидала тетушка, ее теплая улыбка и обыкновенный ласковый взгляд адресовался только мне, на мать мою она посмотрела откровенно осуждающе. Две женщины не поздоровались, хотя, по крайней мере, в этот день не виделись и были сестры, а только кивнули друг другу головой, как бы в чем-то соглашаясь. После чего мать моя вдруг вспомнила, что что-то забыла в машине, передала меня тетушке и заторопилась в обратном направлении. Я помню, она остановилась на полпути, как бы сомневаясь в чем-то, но потом, как будто окончательно решившись, еще ускорила шаг. Я слышала, как открывается и захлопывается дверь машины, как заводится мотор и машина трогается. Я высвободила свою руку из руки тетушки и с отчаянием бросилась за калитку. Твердо помню, что я знала в тот момент наверняка, что когда я окажусь на улице, мамы уже там не будет. И было так. И мне вдруг стало так отчаянно тоскливо, так обидно, обидно за то, что я могла о том, что случилось, наперед знать. Постояв секунду, я бросилась вслед за удалявшейся машиной, не затем, чтобы вернуть мать, нет, а чтобы выразить свою обиду, я помню это. Я бежала долго, даже после того, как черная, отвратительная машина скрылась из вида, бежала, пока, споткнувшись, не шлепнулась в лужу, замарав и руки, и штанишки и новые башмачки. И я смотрела на башмачки, грязные, во весь обратный путь, равнодушно. Тетушка мне рассказывает, что, пока она меня вела обратно к дому, я совсем не плакала, но горше того чувства, чувства обиды за то, что ты могла наперед догадываться о том, что тебя предают и оставляют, горше и острее этого необыкновенного и неопределенного чувства я по сей день