с цветами и апельсинами… Потом все поутихло… к тому же и зимняя сессия… Словом, о Кристине благополучно позабыли, своих проблем хватало. Единственный, кто остался с ней — это Гена, которого она, в свое время, довольно неласково отшила. Впрочем, Гена до сегодняшней ночи особо не распространялся о своей любви и, тем более, заботе. Зато много рассказал он, когда рыдал, сидя на полу в Диминой комнате, слушая тоскливые «Диктофоны». Если бы всё это знали: больница, паралич, утка, дерьмо… Сингапура бы размазали по подъезду. А так… ну и ляпнул Сингапур, с него разве станется, он и не такое мог ляпнуть. Все и не представляли, что Кристина перенесла две клинические смерти и операцию на головном мозге, и, к удивлению врачей, не только выжила, но осталась нормальной здравомыслящей девушкой. И единственным лекарством, способным поставить ее на ноги теперь была любовь, забота, ежедневные тренировки и… время. Почему она осталась жива и, что самое фантастическое, в полном рассудке, никто объяснить не мог. Подобно кошке, жизнь вцепилась в жертву, по праву принадлежащую смерти, и никак не хотела оставлять своих позиций, точно пытаясь доказать свою власть и силу. Что это — судьба? знамение свыше? Ангел-хранитель? А может быть, действительно, все просто: никакой мистики, никакого чуда — сильный организм, железная воля… К чему копаться в неизвестном? — и невольно, Дима думал об этом, наблюдая похмеляющегося Сингапура.
— Ты бы лучше извинился сегодня перед Геной, — заметил он.
— За что? за вчерашнее, что ли? — точно припоминая, переспросил Сингапур. — Не я это начал, — отмахнулся он, и вдруг заявил агрессивно: — Я, что, виноват, что она простыла и заболела? К тому же это и случилось — мы месяц как расстались, я с ней и в институте не здоровался. Ты это знаешь. Одеваться надо было теплее, и ничего бы не было.
— Никто тебя и не винит, — возразил Дима, — Речь не об этом. Ты Гену обидел. Он любит ее. Ты бы слышал, что он нам рассказывал. Тебя бы точно прибили, подвернись ты в эту минуту.
— На расправу мы все скоры, тем более на благородную, — не без ехидства заметил Сингапур, — Лучше бы вы ее хоть раз навестили. А перед Геной извинюсь, — вдруг согласился он, — авось не убудет, — он произнес это совсем как несправедливо обиженный ребенок, даже не произнес, а буркнул.
— Ладно, пошли в институт, — сказал Дима, сам испытав небольшую неловкость от этого разговора.
Холодина стояла жуткая. С четверть часа парни молча ждали автобус. В своем пальто, без шапки, Сингапур порядком замерз; то и дело он прикладывался к бутылке, но видно это мало ему помогало.
— Может ну ее к черту, этот институт; суббота, пошли обратно к тебе или до меня дойдем, водки еще возьмем, — то и дело шмыгая носом, предложил он.
— Нет, — ответил Дима и добавил. — Ты ко мне сегодня не заходи. Гена будет. И вообще, когда у меня такая вечеринка… тебе там делать нечего.
— Мне все равно, — равнодушно ответил Сингапур. Лицо его осунулось, стало каким-то отрешенным и, неприкрыто грустным, даже холод теперь не волновал его, расправившись, он закурил и задумчиво смотрел куда-то в сторону. Подошел троллейбус.
— Поехали, — Дима дернул его за рукав.
— А? да-да, — Сингапур кивнул и первым полез в переполненный троллейбус.
Устроившись в середине салона, парни замерли, задавленные со всех сторон такими же замерзшими и раздраженными пассажирами: Дима — держась за поручень, Сингапур — уперевшись обеими руками в спинку сидения, на котором, сидела старушка. Склонившись над ней всем телом, Сингапур с трудом, казалось, держался на ногах. Старушка лишь кротко прижалась плотнее к стеклу.
— Какая милая старушка, — легонько Сингапур ткнул Диму локтем.
— Милая, — согласился тот, и не в силах больше сдерживать давивших пассажиров, оторвал от поручней руку и уперся ладонью в стекло, другой рукой, то и дело, оправляя дубленку, задиравшуюся всякий раз, когда кто-нибудь пытался протиснуться по салону.
Троллейбус ехал молча, говорить в таком холодном, спертом от невыносимой толчеи воздухе, желающих не было, единственно, кто-нибудь вяло огрызался. У окна, впереди салона, сидела молоденькая мама с пятилетним мальчиком на коленях; мальчик, не отрываясь, смотрел в круглое светлое пятно на заиндевевшем стекле. Смотрел долго, молча, и не по-детски угрюмо; вдруг сказал громко в каком-то порыве:
— Мама, мне надоело. Давай украдем много денег и купим «Мерседес».
— Вот это парень! — враз оживился салон.
— Вот это правильно! — засмеялись какие-то молодые люди.
— Чему дитё учите! — раздался укоряющий стариковский возглас. — Бесстыдники.
Сразу потеплело. Пассажиры оживились, мысль «украсть много денег и купить «Мерседес», многим была симпатична. Единственно, некоторые старики возмущались, но это лишь еще больше веселило салон. К тому же сразу кто-то ругнул правительство и уже старики, недавно возмущавшиеся, теперь от души поносили и правительство и премьера и до кучи, местную администрацию, обзывая губернатора не иначе как соловьем птичкой певчей. Словом, до института парни доехали в самом, что ни на есть приподнятом настроении.
В институте все обошлось. Хмарова встретили сразу, только парни вошли в холл. Дима пожал ему руку, протянул руку и Сингапур.
— Я с такими отморозками не здороваюсь, — сдержанный ответ, Сингапур равнодушно пожал плечами и прошел в институт.
В субботу были общие лекции. Первой была история искусств. Читал ее Рождественский Аркадий Всеволодович, молодой преподаватель двадцати девяти лет. Всегда опрятный, в костюме, он неторопливо прохаживался мимо доски, негромко, вовсе не стараясь, что бы его услышали, читая свои лекции; иногда он запрокидывал голову, поправляя длинные прямые волосы, следом, непременно указательным пальцем, поправлял очки, и снова потупясь, мерно выхаживал по аудитории, рассказывая что-то исключительно для первых двух рядов. Уже с третьего ряда, что-либо разобрать было проблематично.
Рождественский не отмечал посещаемость, на экзаменах двоек не ставил, особенно юношам, но всегда, особенно у юношей, экзамен принимал долго, превращая его в очередную лекцию. Впрочем, все знали, что он гомосексуалист. Но человек он был милый и общительный. В поведении его не было ничего такого анекдотически манерного; обычный, преподаватель истории искусств, без всяких этих изящных штучек. Никто бы и не узнал ничего, если бы на первом курсе, во время нескончаемых экзаменационных и послеэкзаменационных попоек, он, так ненавязчиво, не предлагал бы каждому из курса свою дружбу. Предлагал он ее всегда изысканно-туманно, с какими-то образными намеками, и, если что, изящно сводил все к обычной лекции по античной истории. Все прошли эту проверку, все, кроме Сингапура. «Неужели я такой несимпатичный?» — как-то, во время очередной пьянки, при всех, весело заметил Сингапур