смысла, а все провозглашают её высшей формой человеческого и общественного прогресса. Fucking revolutions! Как может быть высшей формой
сознательного поведения — желание перерезать кому-нибудь горло? Даже если тот сосал твою кровь и считал золотые, полученные из твоего пота.
Возможно, моё отвращение к прикосновениям (я уже говорил, за исключением только Марты) — результат именно моего презрения к революциям и всяким радикальным дисконтинуитетам. А может быть, это просто шрам от первого обморока, когда я позволил женщине потрогать меня, да к тому же иголкой: мне шесть лет, и милая медсестра ставит мне пробы Манту на аллергию — шесть уколов с аллергенами на левое, и шесть на правое предплечье. На голодный желудок, так сказал врач. А потом: всё потемнело перед глазами, и этот панический вопрос: где я буду существовать, если буду вообще, теперь, когда мир для меня темнеет, а для всех продолжает существовать? Медицинская сестра, на голые ноги которой я смотрел, не понимая тогда, почему меня привлекает это зрелище, будет и дальше видеть, обонять и осязать этот мир, а я? И, возможно, моё отвращение к прикосновениям происходит от того, что во всех чёрно-белых фильмах о революциях показана унизительность людских прикосновений: люди толкают, бьют, колют, режут, стреляют друг в друга: они также используют изощрённые средства прикосновения, такие как острие ножа или свинцовая пуля. И если подумать об этом чуть подольше, становится ясно, что люди идут воевать для того, чтобы прикасаться к тебе: прикосновениями они присваивают тебя, овладевают тобой. Так что я старался заниматься любовью с как можно меньшим количеством прикосновений, и даже Марта, обладавшая привилегией прикасаться ко мне, и до которой я сам дотрагивался, жаловалась на это, говоря, что я холодный любовник.
Вот почему меня удивил весь эпизод со сменой шрифта, и особенно эта фраза: «Вот увидишь, когда ты поменяешь шрифт, то почувствуешь, что прикасаешься к чему-то новому». И это причина, о которой, я думаю, Марта не знает даже сегодня. Когда я пользуюсь этим новым шрифтом, я теми же пальцами касаюсь той же компьютерной клавиатуры, пусть на экране и появляются не такие буквы. Это совсем не то же самое, что изменить почерк; чтобы изменился почерк, сначала должна измениться душа.
Таким образом, оказалось, что тот, кого нельзя упоминать, устроил ещё один очевидный, но невидимый трюк: та же душа, та же клавиатура, другой почерк. Точнее: шрифт.
* * *
— Вы пришли на две минуты раньше.
— Я и уйду раньше на две минуты, герр Клаус.
В комнате для переговоров агентов с писателями на Франкфуртской книжной ярмарке было ужасно душно. За полусотней столиков с двумя стульями у каждого сидели и разговаривали человек сто, обсуждая новые книги и их издание. Я смотрел на румяное, круглое лицо Клауса, моего нового агента, лицо, очень похожее на толстую задницу, на которой какой-то ребёнок неумело нарисовал глаза, нос и рот, и не видел на нём ничего, кроме неестественной припухлости: лицо выглядело как геморроидальная шишка, которая того и гляди лопнет.
— Так значит, вы уйдёте на две минуты раньше? Ужасная балканская логика! Совершенный хаос посреди совершенного европейского порядка — пробормотал Клаус. Я промолчал. Мой взгляд упал на мусорную корзину у ног Клауса: там лежала пластиковая тарелка, измазанная в горчице и сале от баварских колбасок: от неё несло прогорклым жиром.
Я заметил, что Клаус вспотел: прозрачные капли величиной с крупные зёрна кукурузы выступали у него на лбу, а он скрывал их, вытираясь платком, на котором были вышиты его инициалы: К. Ш. Время от времени он сжимал и разжимал кулак левой руки, как будто в нём был невидимый резиновый шарик, с которым он занимался лечебной физкультурой. Правой рукой он стучал по клавиатуре маленького ноутбука, как уставший гений, исправляющий чужие симфонии на клавишах крошечного клавесина.
— Так вы прочитали роман? — спросил я. Он молчал. — Я уже делаю по нему киносценарий — добавил я, чтобы добиться ответа, потому что пятнадцать минут назначенного времени шли, а за мной своей очереди уже дожидался добродушный толстяк из Польши — автор детективных рассказов.
После долгого молчания Клаус, глядя на экран, как будто решая математическую задачу и полностью занятый ею, наконец ответил: «Вы растрачиваете свой недюжинный талант на ерунду, господин Ян». Потом он поднял взгляд, и я впервые увидел его большие глаза неопределённо-серого цвета, в которых, как это ни парадоксально, доминировали крошечные зрачки, словно два черных шипа, воткнутых в широкую светло-свинцовую радужку.
— Монастыри, монахи, святые. Средневековье, Богоявление, Епифания, манихейство. Кого это сегодня интересует?
Я разочарованно смотрел на него.
— Такая проблема у меня со всеми писателями с Востока, поэтому я редко их представляю. Если только их не перевоспитаю.
— Что значит — перевоспитаю? — спросил я сухо.
— Это значит, что вы стоите на голове, а не на ногах — сказал он. — Я просто вас переворачиваю, чтобы вы стали нормальными.
— Не понимаю.
— Конечно, вы меня не понимаете, потому что не хотите понять. Знаменитое балканское ослиное упрямство: любой ценой быть не как все, делать не так, как все остальные. Возьмём, к примеру, футбол. Мы, немцы, сначала находим ребёнка, который научился бегать, потом учим его играть. Вы на Балканах находите ребёнка, который уже отлично играет, и только потом заставляете его бегать. Этот ваш балканский обратный гений уничтожит вас. Потому что он не хочет приспосабливаться к настоящему и к реальности. Сначала заработайте на бестселлере, господин Ян Людвик, и тогда уж философствуйте сколько хотите. Приспособьтесь к рынку.
Вот это вот про рынок было уже перебор, хотя примерно такого я и ожидал: Клаус Шлане был известен тем, что делал звёзд с миллионными тиражами из совершенно никудышных писателей, но требовал такого послушания, которого не требовали даже самые тоталитарные режимы. Его в шутку называли «Штази» и говорили, если хочешь, чтобы всё было хорошо, соглашайся со всем, что он советует. А поскольку нечестивый уже переоделся в мою шкуру в тот момент, когда я согласился сменить шрифт (всё больше убеждаюсь в этом), я не упустил возможности прославиться на весь мир, плюс подзаработать, не унижаясь и не попрошайничая у политиков и спонсоров в моей бедной Македонии. Поэтому я и задал невинный вопрос, якобы не понимая: «А что, мой роман не приспособлен к рынку?» Тогда я не испытывал отвращения, но сегодня меня тошнит от того, как я лицемерно тянул время и молил о милости беспощадного Клауса Шлане. Естественно, он попался на эту удочку, потому что, хотя и делал вид, что знает всё