"Четыре", — вспомнила она.
Савицкий опять повторил:
— А я думал, что вы не придете, — и прибавил к этим словам: — О, какая вы благородная! — но тотчас замолчал, почувствовав, что каждое слово, сказанное здесь, в передней, покажется пошлостью.
Точно они были на людях, он почтительно поцеловал у нее руку и быстро оглядел всю, та ли она, которая так ему нравилась, не изменилось ли чего в ней? И как только оказалось, что это она, та самая необыкновенная женщина, как только радость обожгла его сознание, что она сейчас будет принадлежать ему, — все, что он хотел рассказать ей о своих мучениях и беспокойстве, было им забыто. Ни разговаривать не хотелось, ни вести ее в столовую, как предполагал раньше, а сейчас, немедленно, не откладывая, испытать то, чего он добивался целый год… Потом он будет разговаривать, поведет ее в столовую, после будет все, все, — но сейчас надо, непременно надо повести ее в свою комнату, заманить туда как-нибудь и назвать своей. Только это, только это…
"Я обниму ее, — подумал он, густо краснея, — и если она ничего не скажет, значит мне все можно".
Он идет с ней очень медленно, обняв ее одной рукой за талию, и с волнением говорит:
— Я люблю вас! Ах, нет, эти слова я много раз повторял в своей жизни… Вот я говорю другим тоном, — и он изменил свой голос, — "я томительно люблю вас", это то, что я чувствую. Я люблю вас за то, что вы заставили меня полюбить себя… Ведь я никогда еще никого не любил, как ни странно покажется вам мое признание… Я бесконечно благодарен вам. В этом — моя любовь к вам и моя нежность… Обнимая вас, я испытываю необыкновенное, незнакомое счастье.
Какая-то дверь раскрывается перед ней… Может быть, пропасть?
Она наивно и несмело делает шаг назад и тотчас покорно входит, потому что он поцеловал ее, потому что он просто, как свою, обнял ее…
…Она лежит на кровати и кажется Савицкому большой птицей… Розовые руки ее, открытые до плеч, точно розовые крылья. И оба думают и чувствуют разное.
Она слышит торжественные, спокойные звуки моцартовой фантазии: трам-там-там, я сделала непоправимое, я сделала непоправимое, непоправимое… И опять то же, но уже очень глубоко: трам-там, непоправимое.
Он стоит и думает с удивлением: "Так вот какая она. Сейчас я стану на колени… Но как же так? Я бы снял тужурку, но мне ее стыдно… Я потушу электричество… О, какая радость ждет меня сейчас!"
…Снова горит электричество. Елена лежит на кровати, устремив взгляд в одну точку, и беззвучно плачет. Савицкий, с опущенной головой, взволнованный, ходит по комнате…
Изредка он останавливается, взглянет на нее… и ему жаль ее сердца, и чувствует, что она стала ему еще милее и дороже.
И опять он ходит от дверей к окну и обратно и думает о том, как все вышло гадко, нехорошо, точно с девушкой. Вместо восторгов, забытья, упоения, было мучительно и грустно. Все время она молча плакала, и, уже принадлежа ему, была такая же далекая, незнакомая, необыкновенная, как всегда. Зачем же это нужно было?
Он подошел к ней, взял ее руку, — ее розовое крыло, — почтительно, нежно поцеловал и сказал:
— Простите меня.
И тотчас Елена засуетилась, застыдилась, покраснела и едва слышно шепнула:
— Оставьте меня одну.
…И вот она одета, опять в передней, — протянула руку Савицкому. Если бы он был ее мужем, она бы ему сказала:
— Скорей, скорей отсюда!.. Всего один час провела я здесь, а мне кажется, что я перешагнула вечность… Миллионы верст отделяют меня от прошлого.
Но этого нельзя сказать, и она говорить ему, слабо, виновато улыбаясь:
— Я… причинила вам беспокойство… Простите меня.
— Я провожу вас, — предложил Савицкий, но что-то уже мешает ему сказать ей:
— Вы стали мне бесконечно дороги… Если бы вы знали, как мне сейчас стыдно…
— Нет, я пойду одна… Поцелуйте меня еще раз…
Ее уже нет в комнате… Савицкий все стоит у двери и, не слыша своего голоса, говорит, повторяет:
— Прощай, милая, необыкновенная, странная женщина, прощай!..
В столовой темно… Заснули два стула, на которых должны были сидеть она и он… Молчание бесшумно бродит вокруг стола. Темно… Непроизнесенные слова любви остановились у дверей и не заглянут туда. Темно… Сонно и грустно. И так будет до утра… молчаливо и мертво.
* * *
"Тихая, теплая ночь, ушли туманы, и небо нежное. Мир полон загадок, полон чудес, — не понять его никому".
Елена стоит у окна гостиной и думает: "Тихая, светлая ночь, ушли туманы, и небо нежное..".
Так же спокойно, как она пошла к Савицкому, подчинившись неизбежному и нужному, так же спокойно пошла она к смерти и, как там, беззвучно заплакала, увидев ее.
"Я увидела свет, — сказала она себе, — и разбилась об этот свет, и я рада, — рада, потому что мне не нужно мое благополучие, потому что я не хочу ходить во тьме. Я поняла что-то, чего никто понять не хочет, и перестала нуждаться в любви, в людях, и оттого я так безмерно счастлива. Почему же я плачу?"
Точно так же, как она скрыла от Ивана, что идет к Савицкому, так же скрыла она от него, что собирается умереть, и смерть не мучилась с ней, как не мучился с ней Савицкий.
Переступив во тьме порог гостиной, она вдруг поняла, что умерла давно уже, с той минуты, как отвернулась от людей, вышла из круга…
…Вот шла она, беззаботно играя, шаля, и вдруг потеряла самое ценное, без чего человек не может жить — правду… Как это случилось? Шла, играла и незаметно уронила. То, что потом было с ней — и ее старание отдаться детям, и мысль о том, что ей все можно, и Глинский, и мечты о больших преступлениях, жизнь козявкою у моря, чувства к Савицкому, жертва своей любовью к Ивану, — все она делала только для того, чтобы закрыться от бездны, вернуть себе прежнюю правду.
"Да, так, — думала она, — да, так!"
…Вся в огне радости и томлении, и тоске, стоит Елена у окна. "Мир полон загадок…" — и как жаль, бесконечно жаль Ивана. Вот тут, в этой комнате, она будет лежать, а он будет плакать и спрашивать: "Зачем ты это сделала, Елена, — я не понимаю?" И дети, испуганные, с красными от слез глазами, войдут и припадут к ней…
"Если бы она была послушной и ходила во тьме осторожно, как учили пророки и учителя жизни, она бы не оступилась. А она не послушалась, на минуту вышла из круга, и — погибла..".
И она заплакала оттого, что дети спят и никогда не узнают о ее страданиях, что нельзя пойти еще раз поцеловать их, постоять перед ними на коленях, пробраться к Ивану и прикоснуться губами к его руке. И еще о том она плакала, что так дурно сложилась ее жизнь…
И хочется ей вырваться из чьих-то рук, побежать в детскую, в спальню, сказать что-то нужное, важное, выплакать самые горькие слезы свои, — но… "Она" уже пришла, стоит в углу, торопит и как бы говорит;
— Иди, иди!
Малиновый длинный шнурок, раньше служивший жизни, змеится в руках… и… всепримиряющая смерть!..
В сущности, было два Владимира Петровича. Один, которого знали товарищи, просто знакомые, возлюбленные, был приятный Владимир Петрович, Володя, с ровным характером, лет тридцати пяти, с карими хорошими глазами, с густыми, каштановыми усами и полными, вкусными губами.
Другой Владимир Петрович был очень мало похож на первого. Другой, в отличие от внешнего Владимира Петровича, был всегда тоскующий, дико мнительный, испуганный человек. Этот безумно боялся смерти и верил, что с ним рано или поздно приключится нечто трагическое, нечто такое, от чего следовало бы, если бы воли хватило, заранее наложить на себя руки. Он и мысли не допускал, что умрет как какой-нибудь Иван Иванович, да и из гордости не хотел бы этого. Но и трагического конца он не желал, и потому вечно мучился и придумывал картины своей смерти. Он любил представлять себе последнюю секунду, последний миг перед тем, как дух покинет его тело. Рисовал он себе эту страшную минуту так: в глухую ночь, оставленный сестрой, дежурившей подле него, бессильный, чтобы позвать на помощь, он вдруг увидит Ее, свою смерть, затрясется от страха, и захочет убежать куда-нибудь, спрятаться от нее. Непременно вспомнит какого-нибудь своего приятеля, какого-нибудь Ивана Ивановича, который сейчас безмятежно храпит дома, или играет в карты в гостях, и станет горько и обидно, что ему хорошо, а он, Владимир Петрович, в муках умирает. И тогда он почувствует, что ему не хватает дыхания, начнется агония, которую всю жизнь никак не мог себе представить, будет хвататься скрюченными пальцами за кровать, на лбу выступят холодные капли пота и выпучатся глаза. И конец. И больше не будет в мире Владимира Петровича. А в это время повсюду Иваны Ивановичи будут наслаждаться жизнью, точно так же, как и он наслаждался ею, когда другие умирали…
Единственное спасение от такого будущего Владимир Петрович видел в самоубийстве. Из всех способов он облюбовал один, и представлял себе дело так: в какую-нибудь темную ночь он выйдет за город, где проходят поезда, впрыснет себе большую дозу морфия, и когда начнется действие яда, положит голову на рельсы и станет ждать, пока какой-нибудь ночной товарный или экспресс не отрежет ее. Разгоряченное воображение рисовало ему, как он лежит ничком на земле, и он испытывал жалость к себе. Раздается глухой шум приближающегося поезда. Владимир Петрович даже слышал тяжелое сопение железного чудовища… Вот оно в пятидесяти шагах от него… в тридцати… в десяти… и вдруг ощущение нечеловеческой боли в шейных позвонках. В отделившейся голове рот раскрывается два, три раза, как у зарезанной курицы… Тело извивается в судорогах… Черт с ним… лишь бы смерть перейдена. Не будет больше мучить…