Олег спал два дня, наутро третьего, переспав до безобразия, до боли в голове и в сердце и до слабости во всем теле, он очнулся задолго до солнца и, лежа на своем диване голый, с необычным удивлением-недоумением вслушивался в громкое пение петухов и птиц… «Откуда их все-таки такая пропасть в городе?» — думал он, потирая отдавленные плечи. За окном весело стучали шаги. Воскресное утро начиналось рано для велосипедистов, экскурсантов и других художников ног, успевших уже побриться и сходить в муниципальный душ с расческой и обмылком в заднем кармане; поздно для тех, кто решил выспаться степенно в праздности отработанной недели, спуститься на рынок, чтобы возвратиться с целым цветущим садом в новом клеенчатом мешке. И ему тоже — для самого себя, для Бога — захотелось вымыться, одеться, аккуратно, медленно причесать свежую мокрую голову.
«Я не умею, как Ты, осмысливать одиночество и поэтому тупо, глупо живу в вечном ожидании встреч, в вечном презрении себя за это», — написала как-то Таня Олегу…
«А ты думаешь, это легко?» — самодовольно-печально улыбнулся он, читая это признание. И вот опять Олег один. Один лицом к лицу с раскаленным белым небом одиночества. И снова с утра принимается он сопротивляться тоске. «Крепче, суровее, будь холоднее», — говорил он себе. «Sois dur, dur, dur»,[53] — шепчет со скрежетом зубов, выжимая чугунную гирю, отжимая из души, как из свежепостиранной рубашки, грязную воду печали. Будь нечувствителен, будь суров, будь камнем, одетым в пиджачную пару, посмей наконец принять каменную законченность, безвозвратную оформленность вещей.
На улице, куда легкой походкой, напрягши мускулы, на когтях вышел Олег, все уже по-летнему, по-воскресному ярко, тихо и однообразно, и Олег вспомнил стихи своего бога:
A quatre heures du matin, I'ete,
Le sommeil d'amour dure encore.
Lentement I'aubeevapore
Le parfum des soirs fetes.[54]
Все почти еще спят, счастливо спят, отработав и снесши деньги в сберегательную кассу или в кабак, спят за закрытыми ставнями, за закрытыми веками, в глубине ярких и бессмысленных предутренних, солнечно-эротических снов. Смятые простыни сбились к ногам, ноги раскинуты, разбухшие органы обнажены. А сейчас в разморенном обалдении летнего сна они будут счастливо и безвозвратно совокупляться, источать горячую, быстро текущую влагу, вспотеют и счастливо, благодарно поцелуются, вдруг подобрев, опять завалятся отдохнуть, полежать часика полтора.
Один среди тишины, чистоты, яркости рождающегося летнего дня Олег идет без направления и без сожаления, всматриваясь в безбрежную синеву неба. Молодые деревья ярко лоснятся на солнце. Это уже не каштаны тех давних аполлон-безобразовских времен, под которыми молодость Олега пряталась от дождя, ела мороженое с широко открытыми от удивления глазами (мороженое с глазами). Париж в этом жарком девятьсот тридцать четвертом году вырядился в молодую тополевую поросль (ибо мопассановские его каштаны вдруг разом зачахли, задохнулись в бензиновом перегаре), а над ними по высокому виадуку скользил новенький поезд метрополитена, заворачивая на бегу и лоснясь на солнце зеленым ящеричным боком, а за виадуком четко вырисовывались в синеве небольшие домики-виллы, среди своих палисадников прислоненные к вертикальной махине серого небоскреба, и вровень с его крышей направо высоко дымила фабричная труба довоенного фасона.
Расправив плечи, Олег шел теперь под виадуком слева, горячо припекаемый солнцем, между светлыми и темными колоннами, как масонский новопосвящаемый между Якином и Боазом. Зашел в табачное отделение и, пока хозяин путался со сдачей, засмотрелся у стойки на солнечные отблески еще пустого кафе, где только что вымытый пол, покрытый малиновым линолеумом, отбрасывал на потолок праздничный и мирный алый свет. Дальше обсерватории и госпиталей Олегу начали попадаться первые воскресные прохожие, и начался у него с ними летний счастливый, мирный, бесконечно интересный поединок взглядами.
Все в жизни Олега расценивалось по отношению к тому, что он называл нищетою и роскошью, все, кроме денежной нищеты и роскоши, думал он, но, против воли, нищета казалась ему позорной, роскошь же благородной, естественной, божественной…
Нищета есть бессилие, скованные руки, голос, уже не слышный, глохнущий на расстоянии аршина, голос, которому больше не послушен мир. Нищета есть грех, расплата и бессилие. Роскошь есть подобие жизни царства, где все поражает, подхватывает, воплощает малейшее движение ресниц Божьих. Однако жизнь свою Олег стоически, героически осуществил, выпростал вопреки нищете, скованности и глухоте своей подпольной судьбы. Не получив никакого образования, он вырвал его, отсиживая зад на неудобных скамейках, из замусоленных, унизительно плохо освещенных библиотечных книг. Будучи худ и малокровен — воздержанием, каторжной ежедневной борьбой с чугуном вырвал у жизни куполообразные плечевые мускулы, железный зажим кисти. Будучи некрасив, не уверен в себе — осатанением одиночества, всезнайства, доблестью аскетизма овладел тем свирепым и светлым механизмом очей, склонявшим, подчинявшим часто, к его удивлению, сияющие молодостью и красотой женские головы. Ибо Олег, как и все аскеты, необычайно нравился — и уродство, грубость, самоуверенность только усугубляли его шарм.
Жизнь отказала ему во всем, но он создал себе все, царя и наслаждаясь теперь среди невидимых плодов своего пятнадцатилетнего труда; так, в разговоре он спокойно, лукаво сиял универсальностью своего знания, так же ошеломлявшего собеседника, как та легкость, с которой он, сидя на диване, поднимал и играл тридцатикилограммовой гирей или стулом, который он кистью руки за спинку легко удерживал в горизонтальном положении, смеясь над невеселым, неживым, неаскетическим, сентиментальным, неверующим христианством парижских эмигрантских поэтов. «Смерть есть одно из совершенств Божьих, un des luxes de Dieu,[55] и, может быть, наиболее ослепительное, потому что этот художник не терпит в своей руке ни одной истощенной, изломанной, рано растраченной вещи. Бог есть роскошь счастья святых, но и неповторимая гениальность адских мук грешников. Он есть и яркость пламени, ярость гибели всего, предавшего жизнь, и Он же — священная рассветная тишина успокоившейся за ночь души, согласившейся наконец, что любовь есть совершенная радость». И только одна нищета казалась ему не религиозной, не божественной, постыдной. Нищета здоровья и темперамента, немощность сексуальной растраченности. Нищета ленивого ума. Нищета холодной недоброй крови. «У тех, у кого ничего нет, отнимется еще и то, что есть», — любил он цитировать Павла.
Считая сексуальную измызганность-растраченность более позорной, чем небытие и смерть. «О смерть, ты чудо художественной добросовестности Божьей, и что было бы, если бы у Него не хватало мужества лишать жизни всех этих сексуальных уродов, кафейных литераторов без воли и гордости».
Так, один против всех, Олег на солнечной стороне осуществлял свой безупречный ритмический танец. Перед синим ковчегом утреннего неба, закрутив до неприличия рукавчики безрукавки, шел в неизвестном направлении с необычайно счастливым, высокомерным выражением на своей тупой и бесформенной загорелой славянской роже, сражаясь глазами с удивленными встречными, ибо здесь, в этом было его возмездие, болезнь и уродство, непрочная гора, мания величия, с которой он, перехамив и вымотавшись, вниз головою летел в глубокий овраг мании преследования. Олег то, как лев на быка, бросался с высоты своего седьмого этажа на опустившиеся, униженные летней тоской души сен-мишелевских студентов, но победа не разъясняла неба, не освобождала дыхания, не облегчала шага, она, скорее, неудержимо, болезненно привязывала его к прохожим, и, переистратив, расшвыряв свою нервную энергию, преждевременно устав и потеряв чувство действительности, он вдруг уменьшался в росте, чернел лицом до неузнаваемости, жалобно, подло озирался вокруг, подхалимствуя потерянным взглядом. Мания преследования как естественная реакция природы, стремящейся восстановить равновесие, сгибала его в три погибели, и тогда Олег вдесятеро платил за все свои люциферические приключения. Сам неосторожно разрушив естественную «демократическую» изоляцию, за которой, как под стеклянным потолком, немятежно путешествует каждая душа по своим делам, осуждая, смеясь, издеваясь глазами над проходящими, Олег еле полз, по временам стараясь закрыться руками от всего, всеми судимый, унижаемый, мучимый патологически, нервно, он был во власти каждого встречного. Сладострастие властвовать обращалось в рабство, самоуничижение. — и так всю жизнь переходил он от наглости к подхалимству, от хамства к угодливости, перекланявшись половине своих знакомых, перехамив другой половине. Но теперь это было уже в прошлом.