С четверть часа я пробирался по темным переулкам, прошел, судя по шороху, сосновую рощицу и оказался перед сен-дамьерской больницей. За дверями послышалось шарканье и сопенье, и меня впустил толстый старик в толстом сером свэтере вместо пиджака и в сношенных войлочных шлепанцах. Я вошел в нечто вроде канцелярии, тускло освещенной голой электрической грушей слабого накала, покрытой слоем пыли с одной стороны. Он смотрел на меня моргая, его припухшее лицо блестело сонною слизью, и, неведомо отчего, я заговорил шепотом.
– Я пришел, – сказал я, – навестить мсьё Sebastian Knight, по буквам: k, n, i, g, h, t. Knight. Night[110].
Он хмыкнул и тяжело уселся за письменный стол под нависавшей грушей.
– Для посещений поздно, – пробормотал он как бы про себя.
– Я получил телеграмму, – сказал я. – Брат мой тяжело болен, – и, говоря это, я почувствовал, что пытаюсь представить дело так, будто не может быть и тени сомнения в том, что Севастьян еще жив.
– Как фамилья? – спросил он со вздохом.
– Найт, – сказал я. – Начинается на «К». Это английская фамилья.
– Иностранные фамилии нужно всегда заменять цифрами, – проворчал он, – тогда легче бы было… Вчера тут один больной умер, а имя у него…
Меня пронзила страшная мысль, что это он о Севастьяне говорит… Неужто я все-таки опоздал?
– Вы хотите сказать… – начал было я, но он покачал головой, продолжая переворачивать страницы регистрационной книги, лежавшей на столе.
– Нет, – прохрипел он, – мсьё англичанин не умер. К, К, К…
– К, n, i, g…
– C’est bon, c’est bon[111], – перебил он. – K, n, K, g… n… Я ведь, знаете, не идиот. Палата номер тридцать шесть.
Он позвонил в колокольчик и, зевнув, откинулся в кресле. Я стал ходить взад и вперед, весь дрожа от неуемного нетерпения. Наконец пришла сестра, и ночной сторож указал ей на меня.
– Номер тридцать шесть, – сказал он сестре.
Я пошел за ней по белому коридору, потом мы поднялись по короткой лестнице. «Как он?» – не сдержавшись, спросил я.
– Не знаю, – сказала она и привела меня к другой сестре, которая сидела за столиком в конце другого белого коридора – точной копии первого – и читала книгу.
– Посетитель к тридцать шестому, – сказала моя провожатая и тотчас безшумно удалилась.
– Но мсье англичанин спит, – сказала сестра, молодая круглолицая женщина, с очень маленьким и очень блестящим носиком.
– Ему лучше? – спросил я. – Я брат его, вот получил телеграмму…
– Кажется, ему немного лучше, – сказала сестра с улыбкой, и никогда я не видел улыбки очаровательней. – Вчера утром у него был очень, очень тяжелый сердечный приступ, а теперь он спит.
– Послушайте, – сказал я, протягивая ей монету в десять или двадцать франков. – Я завтра опять приду, но я хотел бы пойти к нему в палату и побыть там немного.
– Но его нельзя будить, – сказала она и опять улыбнулась.
– А я и не разбужу. Я только посижу около него, да и то минутку всего.
– Право, не знаю, – сказала она. – Вы можете, конечно, заглянуть, но только очень осторожно.
Она провела меня к двери под номером тридцать шесть, и мы вошли в маленькое помещение вроде чулана с диванчиком; она слегка толкнула внутреннюю дверь, которая была приотворена, и я заглянул в темную комнату. Сначала я слышал только, как бухает собственное мое сердце, но потом я стал различать быстрое и тихое дыхание. Я напряг зрение; кровать была полузагорожена ширмой, да и все равно было слишком темно, чтобы разглядеть Севастьяна.
– Ну вот, – прошептала сестра. – Я оставлю дверь приоткрытой, а вы можете недолго посидеть здесь на диване.
Она зажгла маленькую лампу под синим абажуром и оставила меня одного. У меня было глупейшее желание достать из кармана портсигар. Руки у меня все еще дрожали, но я был счастлив. Он жив. Он мирно спит. Так, значит, сердце? сердце его подвело… Как и у матери его. Ему лучше, есть надежда. Я привезу лучших кардиологов со всего света, и они его спасут. Его присутствие в соседней комнате, едва доносившееся дыхание сообщали мне чувство безопасности, мира, дивного облегчения. И вот я сидел, и слушал, и сцеплял пальцы, и думал о прошедших годах, о наших коротких и редких встречах, и я знал, что как только он сможет слышать меня, я скажу ему, что, нравится ему это или нет, но уж отныне я буду всегда держаться поблизости от него. Мой странный сон, вера в то, что Севастьян откроет мне перед смертью некую исключительной важности истину, – все это казалось теперь туманной отвлеченностью, канувшей в теплый поток более простых, более человеческих переживаний, в волнах любви, которую я испытывал к тому, кто спал за приотворенной дверью. Как это нас так развело? Почему я всегда бывал так глуп, и насуплен, и несмел во время наших кратких встреч в Париже? Скоро я уйду и проведу ночь в гостинице – или, может быть, мне дадут комнату в больнице до того часа, когда я могу его видеть? Мне вдруг показалось, что слабый ритм дыхания спящего прервался, что он проснулся и причмокнул, а потом опять погрузился в сон: ритм возобновился, но так тихо, что я не мог отличить его от своего дыхания – и все сидел и прислушивался. О, уж я нарасскажу ему всякой всячины – я буду с ним говорить о «Грани призмы» и «Успехе», о «Веселой горе» и об «Альбиносе в черном», и об «Обратной стороне луны», о «Забытых вещах», о «Сомнительном асфоделе», – все эти книги я знал так же хорошо, как если бы сам их написал. И он тоже будет мне рассказывать. Как же мало я знал о его жизни! Но теперь я каждый миг узнавал что-нибудь новое. Эта приоткрытая дверь связывала нас как нельзя лучше. Это тихое дыханье говорило мне о Севастьяне больше всего того, что я знал о нем прежде. Если бы можно было курить, счастье мое было бы полным. Я чуть-чуть переместился на диване, в нем крякнула пружина, и я испугался, что могу нарушить его сон. Но нет: еле слышный звук раздавался по-прежнему, следуя по узенькой тропке, которая, казалось, идет по краешку самого времени, то ныряя в ложбинку, то снова появляясь – ровной поступью пересекая местность, образованную из знаков тишины: темноты, штор, синего света у моего локтя.
Наконец я встал и на цыпочках вышел в коридор.
– Надеюсь, – сказала сестра, – вы его не потревожили? Сон ему на пользу.
– Скажите, – спросил я, – когда приедет д-р Старов?
– Кто? – сказала она. – А-а, русский врач. Non, c’est le docteur Guinet qui le soigne[112]. Он будет здесь завтра утром, и вы тогда его увидите.
– Я бы хотел переночевать здесь где-нибудь, – сказал я. – Как вы думаете, не мог бы я…
– Вы могли бы даже и теперь видеть д-ра Гине, – продолжала сестра своим приятным, тихим голоском. – Он тут рядом живет. Так вы его брат? А завтра из Англии должна приехать его мать, n’est-ce pas?[113]
– Нет-нет, – сказал я, – его мать давно скончалась. А скажите, как он в течение дня – может ли говорить? очень ли страдает?
Она наморщила лоб и посмотрела на меня с недоумением.
– Но… – сказала она. – Я не понимаю… Скажите, пожалуйста, как ваше имя?
– Да, верно, мне следовало объяснить, – сказал я. – Мы ведь сводные братья. Меня зовут… (я назвал свою фамилью).
– О-ля-ля! – воскликнула она, густо покраснев. – Mon Dieu! Русский господин вчера умер, а вы были у мсьё Кигана…
Так я и не увидел Севастьяна – живого во всяком случае. Но те несколько минут, что я провел, прислушиваясь к дыханию, которое я принимал за его дыхание, изменили мою жизнь настолько, насколько она переменилась бы, если б Севастьян и впрямь поговорил со мною перед смертью. Не знаю, какая у него была тайна, но я и сам узнал некую тайну, а именно, что душа есть только образ бытия – а не неизменное состояние – и что любая душа может быть твоей, если найти частоту ее колебаний и вписаться в нее. Мир иной – это, может быть, полномерная способность сознательно жить в любой выбранной душе, в любом количестве душ, не сознающих этого взаимозаменяемого бремени. Посему: я – Севастьян Найт. Я словно играл его роль на освещенной сцене, по которой проходили люди, которых он знал, – неясно различимые фигуры немногих его друзей: филолога, поэта, художника, – плавно, безшумно, грациозно воздавая ему должное; а вот и Гудман, плоскостопый фигляр, с манишкой, вылезшей из жилета; а вон бледно сияет опущенная голова Клэр, которую всю в слезах уводит со сцены подруга. Они ходят вокруг Севастьяна – вокруг меня, играющего его роль, – и старик фокусник ждет за кулисами своего выхода со спрятанным кроликом, а Нина сидит на столе на ярко освещенном краю сцены, с бокалом фуксиновой воды, под нарисованной пальмой. Но вот маскарад подходит к концу. Маленький лысый суфлер захлопывает книгу, и свет медленно гаснет. Конец, конец. Все расходятся по своим будничным жизням (а Клэр в свою могилу), – но герой остается, потому что, как я ни старайся, не могу выйти из своей роли: маска Севастьяна пристала к моему лицу, и этого сходства не смоешь. Я – Севастьян, или Севастьян – это я, или, может быть, оба мы некто, кого ни тот, ни другой из нас не знает.