– Это не Том, это у соседей собака. Что с тобой?
– Пожалуйста, Франц… Я не могу встать. И накрой меня чем-нибудь.
Он пожал плечами и перетянул на нее перину с соседней постели.
– Я не знаю, где тут аптека, – сказал он нерешительно.
– Ты принес? – спросила она. – Что ты принес?
Он опять пожал плечами и вышел.
Аптеку он нашел без труда. Кроме трубочки аспиринных таблеток, он еще купил бритвенный клинок в конвертике. Идя назад к кургаузу, по солнечной набережной, он несколько раз останавливался, глядел вниз на пляж. Мимо него прошла уже знакомая ему чета. Оба были в халатах, шли быстро, громко говорили на неизвестном языке. Он заметил, что они на него взглянули и на мгновение умолкли. Потом, удаляясь, заговорили опять, и ему показалось, что они его обсуждают, – даже произносят его фамилию. Подул ветерок, сорвал бумажку с трубочки в его руке. Он ощутил странную неловкость, беспричинное чувство, что вот этот проклятый счастливый иностранец, спешащий к пляжу со своей загорелой, прелестной спутницей, знает про него решительно все, – быть может, насмешливо его жалеет, что вот, мол, юношу опутала, прилепила к себе стареющая женщина, – красивая, пожалуй, – а все-таки чем-то похожая на большую белую жабу. Он подумал, что беспечные люди на морском курорте всегда проницательны, глумливы, злоязычны. Ему стало стыдно, он почувствовал свою дрожащую наготу, едва прикрытую шарлатанским халатом; задумался, потряс головой и, брезгливо держа в руке стеклянную трубочку с таблетками, вернулся в гостиницу. Он даже не заметил, что потерял на набережной легкую бумажку, в которую трубочка была обернута; бумажка скользнула по набережной, легла, опять скользнула, обогнала чету, недавно замеченную Францем; потом ветерок отнес бумажку к скамейке у спуска на пляж. Там ее задумчиво пробил острием трости гревшийся на солнце старик. Что случилось с ней дальше – неизвестно: тем, кто спешил на пляж, некогда было за нею наблюдать. Песком опушенные мостки вели вниз к красно-белым будкам. Тянуло поскорей к сияющим складкам моря. Мостки оборвались. Дальше надо было идти по рыхлому белому песку. Узнать свою будку легко – и не только по цифре на ней: есть предметы, которые необыкновенно быстро привыкают к человеку, входят в его жизнь, просто и доверчиво. Неподалеку от этой будки была будка семейства Драйер; сейчас она пустовала; ни Драйера, ни жены его, ни племянника… Кругом нее был огромный песчаный вал. Чужой ребенок в красных трусиках лез по нему, и песок сбегал искристыми струйками. Госпожа Драйер была бы недовольна, что вот чужие дети лезут и портят. За валом, внутри, на песке вокруг будки, вчерашний дождь смешал следы босых ног. Невозможно уже было найти, например, крупный отпечаток Драйера или узкий, длиннопалый след Франца. Через некоторое время подошли танцмейстер и студент, увидели, что никого еще нет, удивились и двинулись дальше. «Милая, обаятельная женщина», – сказал один, а другой посмотрел через пляж на набережную, на полосу гостиниц, кивнул и ответил: «Они, должно быть, сейчас придут. Мы можем через десять минут вернуться». Но будка продолжала пустовать. Мелькнула белая бабочка в борьбе с ветром. Где-то далеко кричал фотограф. Люди входили в воду, двигали в ней ногами, как будто шли на лыжах. Потом – вспышка, фыркание, – поплыли.
И одновременно все эти морские образы – синие тени будок на песке, блеск воды, пестрые от песка и загара тела, – эти образы, собранные в один солнечный узор, уезжали со скоростью восьмидесяти километров в час, уютно поместившись в душе у Драйера, и тем настойчивее требовали к себе внимания, чем больше он сам, в длинном вагоне экспресса, отдалялся от моря. Приятное, волнующее предвкушение дела, ожидавшего его в городе, как-то опреснело при мысли о том, что вот сейчас, пока он, превратившись уже в горожанина, сидит в поезде, – там, у моря, на горячем песке – блаженство, отдохновение, свобода… И чем ближе подъезжал он к столице, тем привлекательнее казалось ему то синее, жаркое, живое, что он оставлял позади себя.
Не понравился ему американец, – совсем не понравился. Во-первых, он говорил по-английски так, что ничего нельзя было понять. Во-вторых, у него был тяжелый, золотой портсигар в виде двустворчатой раковины. В-третьих, он ни разу не улыбнулся. Был он маленького роста, прозрачно-бледный, с рыжей щетиной на голове и беспрестанно подтягивал кожаный поясок штанов.
Во время представления он молчал. В тишине был слышен мягкий шелестящий шаг механических фигур. Один за другим прошли: мужчина в смокинге, юноша в белых штанах, делец с портфелем под мышкой, – и потом снова в том же порядке. И вдруг Драйеру стало скучно. Очарование испарилось. Эти электрические лунатики двигались слишком однообразно, и что-то неприятное было в их лицах, – сосредоточенное и приторное выражение, которое он видел уже много раз. Конечно, гибкость их была нечто новое, конечно, они были изящно и мягко сработаны, – и все-таки от них теперь веяло вялой скукой, – особенно юноша в белых штанах был невыносим. И, словно почувствовав, что холодный зритель зевает, фигуры приуныли, двигались не так ладно, одна из них – в смокинге – смущенно замедлила шаг, устали и две другие, их движения становились все тише, все дремотнее. Две, падая от усталости, успели уйти и остановились уже за кулисами, но делец в сером замер посреди сцены – хотя долго еще дрыгал плечом и ляжкой, как будто прилип к полу и пытался оторвать подошвы. Потом он затих совсем. Изнеможение. Молчание.
И Драйер понял, что все, что могли дать эти фигуры, они уже дали, – что теперь они уже больше не нужны, лишены души, и прелести, и значения. Он им был смутно благодарен за то волшебное дело, которое они выполнили. Но теперь волшебство странным образом выдохлось. От их нежной сонности только претило. Затея надоела.
И равнодушно он выслушал все то, что стал говорить американец, перешедший вдруг на прескверный немецкий язык. Американец, рассеянно положив себе сахару в кофе и передав сахарницу Драйеру, говорил о том, что фигуры, конечно, очень остроумны, очень художественны, но… Тут он взял из рук Драйера сахарницу и, по рассеянности, пустил в свою чашку еще партию кусочков. Драйер, глядя на это с любопытством, почувствовал, что вот, по крайней мере, что-то занятное – единственная занятная до сих пор черточка; ее надобно поэксплуатировать. Американец говорил, что фигуры очень художественны, но что заменить ими живых манекенов – («Да возьмите сахару», – сказал Драйер) – дело рискованное. Можно, конечно, создать моду на это (говорил американец, передавая сахарницу), но такая мода будет непродолжительна. Конечно, изобретение – любопытное, и кое-что можно из него извлечь, но с другой стороны… И чем скучнее говорил американец, тем яснее убеждался Драйер, что изобретение он жаждет купить, что сумму можно запросить грандиозную; но Драйеру было все равно. Фигуры умерли.
Американец пошел звонить по телефону; на столике он оставил свой затейливый золотой портсигар. Драйер повертел его в руках, удивляясь человеческому безвкусию. Затем он улыбнулся. Надо было чем-нибудь вознаградить себя за пережитую скуку. Вот заволнуется американец, засуетится и потом просияет. Любопытно на это посмотреть. Американец вернулся, Драйер встал, и оба вышли на улицу. Драйер думал, что вот он сейчас захочет курить – и начнется потеха. Но американец опять заговорил о фигурах. Драйер перебил его и стал рассказывать о старинном автомате-шахматисте, который он видел в одном провинциальном музее. Шахматист был одет турком. На углу они распрощались. Условились, где встретиться завтра. Американец добавил, что послезавтра вечером уезжает в Париж, – так что дело нужно решить не откладывая… Драйер, продолжая думать о шахматисте и рассуждая про себя, можно ли, например, построить механического ангела, который бы летал, – тихо пошел по вечереющей улице. В глубине улицы жарко горел закат. Подходя к дому, он увидел, что одно окно – окно спальни – пылает золотым закатным блеском. Золото… Он спохватился, что чужой портсигар остался у него в кармане. Не беда, – завтра можно будет отдать. Еще забавнее выйдет.
После ужина он тихо занялся английским языком, изредка потягивая за неизъяснимо нежное ухо Тома, который лежал у его ног. В доме было как-то легко и пусто без Марты. И было очень тихо, – и Драйеру было даже непонятно, почему так тихо, пока он не заметил, что все часы в доме стоят.
В спальне была открыта только его постель; другая была, поверх одеяла, наглухо прикрыта простыней. Белая, безликая постель. Пустовали полочки туалета, и не было кружевного круга на стеклянной подставке. Отсутствовал долголягий негр, обычно сидевший на ночном столике. Драйер потушил свет и, окруженный странной тишиной, незаметно уснул.
И уже в восемь часов сизо-голубого июльского утра, не побрившись, не позавтракав, он быстро ехал в наемном лимузине – сперва по улицам знакомым, потом по улицам безымянным, потом по гладкому шоссе, мимо сосновых рощ, полей, неизвестных деревень. У окна, в металлической вазочке, приделанной к стенке, тряслись в лихорадке пыльные искусственные цветы. Через час хлынул мимо небольшой город, потом приблизилась багровая фабрика, закружилась и отошла. Мелькнул велосипедист, как отпущенный конец резины. И опять – поля, бурно катящиеся нивы, деревья, взбегающие на холм, чтобы лучше видеть. Еще через час, опять в городке, пришлось не то набирать бензину, не то чинить что-то. Потом – чудовищно долгая остановка перед закрытым шлагбаумом. Оглушительно пели птицы, и пахло сеном. Пронесся поезд. И опять – все быстрее, по белому шоссе… трудно сидеть… кидает… трещат рамы… хлещет мимо зелень. Он вспотел, стал искать платок и вынул неизвестно как попавший к нему в карман золотой портсигар в виде раковины – с двумя папиросами. Он машинально их выкурил. Второй окурок упал на десять километров дальше первого. Теперь катились мимо фиолетовые волны вереска. Не успев сделать и одного полного поворота, мелькнула ветряная мельница. Столпились кругом какие-то домишки и ухнули в тартарары. Протрещало эхо по частым стволам леса; и опять – поля…