Днем она прилегла – думала, согреется, оживет, – но озноб был тут как тут. За ужином она съела пол-огурца, две вареных вишни, – и больше ничего. Теперь в этом холодном, оглушительном зале ей было как-то странно – словно бальное платье не так сидит, сейчас расползется. Она ощущала тугой, негреющий шелк чулок, полоску подвязки вдоль ляжки. Ей все казалось, что сзади, к голой спине, пристало конфетти, – а все-таки и ноги и спина были какие-то чужие. Музыка ею не овладевала, как обычно, а чертила по поверхности сознания угловатую линию, кривую озноба. При каждом движении головы от виска к виску, как кегельный шар, перекатывалась плотная боль. Направо от нее сидел молодой танцмейстер, все лето черной бабочкой летавший с курорта на курорт, налево – темноглазый студент, сын почтеннейшего меховщика, дальше – Франц, Драйер. Она слышала, как Марта Драйер что-то спрашивает, на что-то отвечает. Вкус ледяного шампанского все оставался как-то в стороне, – шипящие звездочки, которые только кололи чужой язык, не удовлетворяя ее жажды. Она незаметно взяла Марту Драйер за левую кисть, нащупывая пульс. Но пульс был не там, а где-то за ухом, а потом в шее, а потом в голове. Кругом, вырастая из рук танцующих, на длинных нитках колыхались синие, красные, глянцевитые шары, и в каждом была вся зала, и люстра, и столики, и она сама. Она заметила, что Марта тоже танцует, тоже держит шар. Ее кавалер, студент с индусскими глазами, отрывисто и тихо ей объяснялся в любви. Через какой-то неподвижный промежуток, во время которого ползли вверх колючие звезды шампанского, опять заколыхались шары, и ее кавалер, летучий танцмейстер, норовил, улыбаясь, коснуться щекой ее виска и одновременно ощупывал ее голую спину. Озноб собрался в одно место, стал пятипалым. Когда музыка замерла, он отнял руку. Озноб снова разлился по всему телу.
Опять она сидела за столиком, поводила плечами, говорила налево, говорила направо, перекатывалась круглая боль в голове. Ей показалось, что в очках у Франца плывут красные и синие пятна, и она решила, что это каким-то образом отражаются шары, колыхающиеся над столом. Драйер невыносимо смеялся, хлопая ладонью по столу и сильно откидываясь. Она протянула ногу под столом, нажала. Франц вздрогнул и встал, поклонился. Она положила руку к нему на плечо. Музыка на мгновение пробилась через туман, дошла до нее, окружила. Ей показалось, что все опять хорошо, оттого что это ведь – он, Франц, его руки, его ноги, его милые движения.
– Ближе, еще ближе, – забормотала она, – чтобы мне было тепло…
– Я устал, – сказал он тихо. – Я смертельно устал. Пожалуйста… не надо так…
Музыка встала на дыбы и рассыпалась. Она двинулась к столику. Кругом били в ладоши. Музыка воскресла. Мимо нее скользнул танцмейстер с ярко-желтой барышней. Индусские глаза студента мелькнули у ее лица, он кланялся, он приглашал. Она видела, как Марта Драйер прильнула к нему, зашагала, закружилась.
Драйер и Франц остались сидеть одни. Драйер отбивал пальцем такт, и глядел на танцующих, и слушал сильный голос певицы, нанятой дирекцией. Певица, небольшого роста, плотная, невеселая, надрываясь, орала, приплясывая: «Монтевидэо, Монтевидэо, пускай не едет в тот край мой Лэо…» Ее толкали танцующие, она без конца повторяла истошный припев, толстяк в смокинге, ее сожитель, шипел на нее, чтобы она выбрала что-нибудь другое, что никто не смеется, и с тоской Драйер вспоминал, что это «Монтевидэо» он слышал и вчера, и третьего дня, и опять странная грусть на него нахлынула, и он растерялся, когда вдруг певица осеклась и улыбнулась. Франц сидел рядом, облокотясь на стол, и тоже смотрел на танцующих. Был он немного пьян, ломило в плечах от утренней гребли, было жарко, воротничок размяк. Его томила огромная, оглушительная тоска. Хотелось ему лбом упасть на стол и так остаться навеки. Он чувствовал, что его мучат изощренно, безобразно мучат, выворачивают наизнанку, – и нет конца, нет конца… Такой тоски человек не выдерживает, что-то должно лопнуть, кости наконец хряснут.
Он словно сейчас очнулся, как больной – на операционном столе, и почувствовал, что его режут. Он посмотрел вокруг себя, теребя веревку шара, привязанного к бутылке, и увидел отражение в зеркале – затылок Драйера, кивавшего в такт музыки.
Он отвел глаза, запутался взглядом в ногах танцующих и с жадностью уцепился за сияющее синее платье. Иностранка в синем платье и загорелый мужчина в старомодном смокинге. Он давно заметил эту чету – они мелькали, как повторный образ во сне, как легкий лейтмотив, – то на пляже, то в кафэ, то на набережной. Но только теперь он осознал этот образ, понял, что он значит. У дамы в синем был нежно-накрашенный рот, нежные, как будто близорукие глаза, и ее жених или муж, большелобый, с зализами на висках, улыбался ей, и по сравнению с загаром зубы у него казались особенно белыми. И Франц так позавидовал этой чете, что сразу его тоска еще пуще разрослась. Музыка остановилась. Они прошли мимо него. Они громко говорили. Они говорили на совершенно непонятном языке.
И опять – волна хлороформа, беспощадная близость Марты.
– Ваша тетя танцует как богиня! – обратился к нему студент, садясь рядом.
– Я очень устал, – невпопад ответил он. – Я сегодня много греб. Гребной спорт очень полезен.
Драйер меж тем говорил, посмеиваясь:
– А мне можно тебя пригласить на один тур? Только разок. Обещаю тебе не наступать на ноги.
– Пойдем домой, – тихо сказала Марта. – Мне как-то нехорошо…
Моргая спросонья, в желтой пижаме, расстегнутой на животе, Драйер вышел на балкон. Ослепительно искрилась мокрая листва. Море было молочно-синеватое, сплошь в играющих блестках. Пятна солнца дрожали на перилах балкона, на ступенях смешной лестницы, спускающейся в сад. На веревочке сох женин купальный костюм. Он вернулся в темную спальню, спеша одеться, чтобы ехать в столицу. Через три четверти часа отходил автобус, который повезет его по деревенским дорогам к станции. В полутьме он пополоскался в резиновой ванне. На балконе, пристально глядя в сияющее зеркальце, поставленное на перила, с удовольствием побрился, чуть припудрил горящие щеки. Снова вернувшись в полутьму, он бодро оделся, вынул из шкапа городскую шляпу.
Из сумрака постели вдруг возник голос Марты. «Мы сейчас поедем кататься на лодке, – пробормотала она скороговоркой. – Ты встретишь нас у скалы, – поторопись…»
Драйер, хлопая себя по бокам, проверяя, все ли он разложил по карманам, засмеялся:
– Проснись, моя душа. Я уезжаю в город.
Она что-то пробормотала еще, потом внятно сказала:
– Дай мне воды.
– Я спешу, – сказал он, – сама возьмешь. Пора тебе вставать, купаться. Погода райская.
Он склонился над туманной постелью, поцеловал ее в волосы и быстро вышел из спальни. До отхода автобуса нужно было еще успеть выпить кофе.
Кофе он пил на террасе кургауза. Съел две булочки с медом. Посмотрел на часы и съел третью. Уже мелькали пестрые купальные халаты, разгоралось море. Закуривая на ходу, он поспешил к площади, где уже грохотал автобус. Поехали.
Море осталось позади. Уже прыгали в воде, взмахивая голыми руками, купальщики. На всех балконах был нежный звон утренних завтраков. Франц, машинально захватив под мышку резиновый мяч, прошлепал по коридору, постучался в номер четы Драйер. Молчание. Он толкнул дверь. Шторы были спущены, Марта еще спала.
Он сообразил, что Драйер уже уехал. Нужно тихонько уйти. Пускай спит. Это хорошо. Можно спокойно полежать на пляже.
Туманная постель скрипнула; потом прозвучал тусклый голос:
– Дай мне, пожалуйста, воды, – с вялой настойчивостью проговорила Марта.
Он отыскал, в полутьме, на умывальнике графин, стакан, нечаянно облил себе пальцы, двинулся со стаканом к постели. Марта медленно приподнялась, выпростала голую руку, стала жадно всасывать воду.
– Франц, поди сюда, – позвала она все тем же невыразительным голосом.
Он сел к ней на постель, угрюмо предчувствуя, что сейчас постучится горничная.
– Я, кажется, заболела, – задумчиво сказала она, не поднимая головы с подушки и устало ловя его руку. – Садись ближе. Знаешь, он вернется через три дня. У меня, должно быть, жар. И трудно дышать.
Уткнувшись в подушку, она одной рукой обхватила его за шею, потянула.
– Сейчас принесут кофе, – сказал Франц. – Вставай. Сегодня солнце, – а тут так темно.
Она заговорила опять:
– Пойди в аптеку, купи мне аспирина. Я еще немного полежу. И скажи там, чтобы увели Тома, – он все лает.
– Это не Том, это у соседей собака. Что с тобой?
– Пожалуйста, Франц… Я не могу встать. И накрой меня чем-нибудь.
Он пожал плечами и перетянул на нее перину с соседней постели.
– Я не знаю, где тут аптека, – сказал он нерешительно.
– Ты принес? – спросила она. – Что ты принес?
Он опять пожал плечами и вышел.
Аптеку он нашел без труда. Кроме трубочки аспиринных таблеток, он еще купил бритвенный клинок в конвертике. Идя назад к кургаузу, по солнечной набережной, он несколько раз останавливался, глядел вниз на пляж. Мимо него прошла уже знакомая ему чета. Оба были в халатах, шли быстро, громко говорили на неизвестном языке. Он заметил, что они на него взглянули и на мгновение умолкли. Потом, удаляясь, заговорили опять, и ему показалось, что они его обсуждают, – даже произносят его фамилию. Подул ветерок, сорвал бумажку с трубочки в его руке. Он ощутил странную неловкость, беспричинное чувство, что вот этот проклятый счастливый иностранец, спешащий к пляжу со своей загорелой, прелестной спутницей, знает про него решительно все, – быть может, насмешливо его жалеет, что вот, мол, юношу опутала, прилепила к себе стареющая женщина, – красивая, пожалуй, – а все-таки чем-то похожая на большую белую жабу. Он подумал, что беспечные люди на морском курорте всегда проницательны, глумливы, злоязычны. Ему стало стыдно, он почувствовал свою дрожащую наготу, едва прикрытую шарлатанским халатом; задумался, потряс головой и, брезгливо держа в руке стеклянную трубочку с таблетками, вернулся в гостиницу. Он даже не заметил, что потерял на набережной легкую бумажку, в которую трубочка была обернута; бумажка скользнула по набережной, легла, опять скользнула, обогнала чету, недавно замеченную Францем; потом ветерок отнес бумажку к скамейке у спуска на пляж. Там ее задумчиво пробил острием трости гревшийся на солнце старик. Что случилось с ней дальше – неизвестно: тем, кто спешил на пляж, некогда было за нею наблюдать. Песком опушенные мостки вели вниз к красно-белым будкам. Тянуло поскорей к сияющим складкам моря. Мостки оборвались. Дальше надо было идти по рыхлому белому песку. Узнать свою будку легко – и не только по цифре на ней: есть предметы, которые необыкновенно быстро привыкают к человеку, входят в его жизнь, просто и доверчиво. Неподалеку от этой будки была будка семейства Драйер; сейчас она пустовала; ни Драйера, ни жены его, ни племянника… Кругом нее был огромный песчаный вал. Чужой ребенок в красных трусиках лез по нему, и песок сбегал искристыми струйками. Госпожа Драйер была бы недовольна, что вот чужие дети лезут и портят. За валом, внутри, на песке вокруг будки, вчерашний дождь смешал следы босых ног. Невозможно уже было найти, например, крупный отпечаток Драйера или узкий, длиннопалый след Франца. Через некоторое время подошли танцмейстер и студент, увидели, что никого еще нет, удивились и двинулись дальше. «Милая, обаятельная женщина», – сказал один, а другой посмотрел через пляж на набережную, на полосу гостиниц, кивнул и ответил: «Они, должно быть, сейчас придут. Мы можем через десять минут вернуться». Но будка продолжала пустовать. Мелькнула белая бабочка в борьбе с ветром. Где-то далеко кричал фотограф. Люди входили в воду, двигали в ней ногами, как будто шли на лыжах. Потом – вспышка, фыркание, – поплыли.