В комнате вовсе стемнело; Ида свернула книгу, положила ее на прежнее место и, опершись локтем о подоконник, отдыхала глазами на густевшем закате. Уже почти все звенья янтарных дверей были забраны, и в ярких просветах между темных полос клубились легкие струйки тумана. Густой массой сначала мятутся они внизу, потом быстро несутся "верху, как легкие тени в длинных одеждах, и исчезают вверху, где смыкается небо.
"Да, закрывается небо, и отошедшие души опешат, чтоб не скитаться до утра у запертой двери", - подумала Ида и с этой мыслью невольно вздрогнула: ей показалось, что в это мгновение ее тихая мать тоже стоит у порога той двери, откуда блистает фантастический свет янтаря, догорев над полуночным краем.
Это так и было: Софья Карловна умерла во время Идиного чтения - умерла счастливо, покушав долго снившейся ей булочки, слушая чудную повесть, которую читал для нее милый голос, и сохраняя во всей свежести вчера принесенную Шульцем новость о Мане.
Вчера Фридрих Фридрихович прочел в "Allgemeine Zeitung" ("Всеобщая газета" (нем.).) статью, посвященную разбору детской книжки путешествий, написанной путешественницей Марией Норк. О самой путешественнице и до сих пор нет очень подробных известий, но книга говорит за нее, где она была и какими очами на все смотрела. Это было событие, давшее много чистых и теплых минут семейству Шульца и особенно Иде и ее матери. Вероятно, не менее радостей принесла эта книжка одинокому Беру, так горячо хлопотавшему "поднять душу живую".
Одного Истомина она могла бы потревожить. Эта радостная новость, может быть, опять взлетела бы над ним Ивиковыми журавлями и, напомнив ему отринутое счастье, заставила бы задрожать за неузнатую Денман. Но Истомин давно куда-то бесследно исчез и, наверное, никогда об этом не узнает.
Фридрих Фридрихонич и сегодня такой же русский человек, каким почитал себя целую жизнь. Даже сегодня, может быть, больше, чем прежде: он выписывает "Московские ведомости", очень сердит на поляков, сочувствует русским в Галиции, трунит над гельсингфорсскими шведами, участвовал в подарке Комиссарову и говорил две речи американцам. В театры он ездит, только когда дают Островского.
- Ужасно люблю этих канальев-самодуров, - говорит он жене. - Как ты думаешь, Берта Ивановна, отчего бы это у меня вкус такой?
Берта Ивановна на это ему ничего не отвечает.
- Оттого, может быть, Фриц, что вы сами... - шутя говорит за сестру Ида.
- Что-с? оттого, что я сам самодур, вы это хотите сказать, Ида?
- Да.
- В самой вещи?
- Так - немножечко.
Фридрих Фридрихович задумывается и, нимало не обижаясь, отвечает:
- Что ж, очень может быть, что вы и правы, потому, матушка сестрица, что я от мира не прочь и на мир не -челобитчик.
Берта Ивановна вся в муже, в вязанье и в хозяйстве.
Иду Норк вы, если хотите, можете видеть, даже не будучи знакомым с Фридрихом Шульцем. Дом Шульца отыскать нетрудно, а необыкновенно чистые, большие окна одной половины первого этажа, завешенные дорогими гардинам, укажут вам собственное помещение хозяйского семейства. В эти светлые окна видна вся внутренность просторных покоев негоцианта, и особенно видна огромная светлая зала, в углах которой красуются две довольно дорогие гипсовые статуи новгородского мужика и бабы, которых со дня перенесения их сюда с художественной выставки Фридрих Фридрихович назвал Иваном Коломенским и Марьей Коломенской. Летом у среднего окна залы, на спокойном кресле, перед опрятным рабочим столиком, почти всегда сидит молодая женщина, которой нынче уже лет за тридцать. На белой шее, плечах и груди у нее уже слегка образуется полнота; но она еще очень грациозна и необыкновенно мила: строгое платье ее сделано прекрасно, фигура стройна, пепельные волосы ложатся по плечам длинными локонами. Это Ида Норк. Наружно она только пополнела, сильный подбородок ее немножко еще приподнялся, да она переменила прежнюю простую прическу на более сложную. В тот день, когда она шутя завила сабо в первый раз локоны и вышла так к чаю, сестра ее и Фридрих Фридрихович невольно вскрикнули, а дети бросились за кресло Берты Ивановны и шептали:
- Бабушка! бабушка!
- Я так теперь и останусь бабушкой, - отвечала весело Ида.
И она так и осталась с прекрасными локонами, которые еще не скоро поседеют, чтобы довести сходство Иды с матерью до неразделимого подобия.
Около Иды всегда кругом дети, и они ей не мешают, потому что в них-то и ожили снова ее глубокие симпатии.
Зимою, когда дни коротки и сумрачны, вам удобнее рассмотреть Иду Ивановну вечером. Фридрих Фридрихович, возвратись в эту пору с биржи домой и плотно пообедав, а потом поцеловав руки жены и свояченицы, - обыкновенно отправляется всхрапнуть на мягком диване в жениной спальне. В это время по-прежнему красивая, хотя сильно располневшая Берта Ивановна расхаживает на цыпочках по столовой и охраняет мужнино спокойствие, а в зале, в огромном изящном камине работы Сан-Галли, стараниями детей разводится яркое пламя, К этому огню прикатывается большое, стальное, качающееся кресло: на нем садится Ида. Около нее целая детская группа: один у нее лежит на коленах и весело греется; старшие трое теснятся у теткиных плеч и с жадностью ловят ее каждое слово, а пятый, кудрявый мальчишка по пятому году, постоянно любит дремать, как котенок, у нее за спиною.
Долго пылает этот приветный огонь, и долго и плавно текут перед ним живые беседы. Картина бывает такая прекрасная и внушающая, что на нее поневоле засматривается и деловой человек с наморщенным лбом,: поспешающий к делу на истерзанной кляче петербургского ваньки, и веселая компания, отправляющаяся на нанятой в складчину тройке, чтобы убить где-то и время и деньги, и пешеход, тихо плетущийся к своей одинокой каморке. Пешеход даже часто останавливается здесь, перед окнами Шульцевой залы, и иногда в темный вечер их столкнется здесь и двое и трое: тот - из Уфы, другой - из Киева, а третий - из дальней Тюмени, и каждый, стоя здесь, на этом тротуаре, переживает хотя одну из тех минут, когда собственная душа его была младенчески чиста и раскрывалась для восприятия благого слова, как чашечка ландыша раскрывается зарею для принятия капли питающей росы.
И долго, долго иной раз застоится здесь, забывшись, мой прохожий и потом, закрывшись воротником, зашагает, выглядывая одним глазом, как Оден северной саги, потерявший свой другой глаз при покушении украсть меду поэзии у Гунледа.
Не нянькины сказки, а полные смысла прямого ведутся у Иды беседы. Читает она здесь из Плутарха про великих людей; говорит она детям о матери Вольфганга Гете; читает им Смайльса "Self-Help" ("Самопомощь" (англ.).) книгу, убеждающую человека "самому себе помогать"; читает и про тебя, кроткая Руфь, обретшая себе, ради достоинств души своей, отчизну в земле чуждой.
И крепнет детский дух в этих беседах, и, как шептун-трава, тихо растут и вырастают в них и решимость, и воля, и воспитывается то, что далекий потомок, может быть, условится называть в человеке прямою добродетелью гражданина.
Но не слыхать этих бесед Иды за окнами Шульцева дома, и проносящиеся мимо этих окон сами себе надоевшие праздные, скучные люди и молчаливо бредущий прохожий слышат и понимают из них не более, чем каменный коломенский Иван и его расплывшаяся Марья, истуканами стоящие в зале, где василеостровская Ида своим незримым рукоположением низводит наследственную благодать духа на детей василеостровского Шульца.
ПРИМЕЧАНИЯ
В третьем томе собрания сочинений Лескова печатаются его произведения второй половины шестидесятых годов: роман "Островитяне" (1865-1866), хроника "Старые годы в селе Плодомасове" (1868), очерк "Загадочный человек" (1868) и "Смех и горе" (1869-1870), для которого автор не нашел никакого жанрового определения, кроме "попурри". Эти разнохарактерные произведения свидетельствуют и о росте таланта писателя, об углублении его реалистического мастерства, о расширении охвата явлений русской жизни в его творчестве - и, одновременно, о трудностях и противоречиях в его развитии.
Как автор "Некуда", "Загадочного человека" и романа "На ножах" (1870-1871), Лесков является одним из создателей антинигилистической литературы. В то же время, как автор Плодомасовской хроники и "Смеха и горя", Лесков по праву завоевывает видное место в литературе шестидесятых годов. В этих произведениях виден великолепный знаток русской жизни и мастер художественной речи, тот Лесков, который стоит в истории нашей литературы в одном ряду с Тургеневым и Гончаровым.
Если в "Островитянах" Лесков еще пытается соединить нравоописательный очерк (типы петербургских немцев) с традиционной романической любовной интригой, то в произведениях конца шестидесятых годов он резко меняет и свой подход к явлениям русской жизни и свою художественную манеру.
Лесков начинает мерить и проверять современность историей. При этом у него складывается своеобразный взгляд на ход истории. В исторической жизни народа он видит две категории людей: "выскочек" и "хороняк". Все симпатии, все сочувствие писателя на стороне вторых, спокойно и скромно делающих свое маленькое, но полезное, и потому "историческое" дело.