бремя прошлой жизни давит.
Умный человек, страдающий – и вместе с тем неприятный своим отношением к страданию. Иной бы на его месте замкнулся в себе, а он – нет, так и казалось, что его переполняет какой-то восторг презрения, будто он намеренно растравляет то, что у него осталось на месте души.
На следующий день повторилось то же самое. Врач говорил о том, что перемещать стержни опасно, что мы погубим корабль, а жизнь на планету все равно не принесем, что, даже если жизнь зародится, она не будет стоить того, чтобы претерпевать страдания.
– Так что же вы предлагаете?
– Повернуть вспять.
На том и разошлись, а наутро, если можно здесь говорить об утрах, старпом пришел ко мне и сказал, что спасательная капсула отчалила от корабля час назад и что одна спальная камера пропала вместе с врачом.
– Будем нагонять его, капитан?
– Какой толк? Пускай спит, пока его кто-нибудь не обнаружит.
Даже глупость мне казалась простительнее малодушия, даже глупость.
двенадцатая запись
Прошло полгода. Последнее сообщение могло еще до тебя не дойти. Но ведь оно дошло, не правда ли? Я раскаиваюсь в том, что набрал его, потому что с тех пор наше положение улучшилось. Мы выгадали несколько десятилетий.
Раз двадцать пересматривал сообщение, на котором Иосафат говорит: «Па-па, па-па», – по-птичьи наклоняя голову, торжественно бессознательно, с усилием и апломбом, и это слово – единственное, что разрывает коросту молчания вокруг меня. Па-па. Па-па. Вот мой сын, вот моя женщина. И ничего больше не надо, не надо никаких сложностей с двигателями, с экипажем, с зарождением новой жизни, которая ничем не будет отличаться от жизни старой. Страдание и смерть – и в смерти рождение – и так до тех пор, пока новый человек снова не научится воскрешать себе подобных и, быть может, ему удастся воскресить не только родные ему миры, но и наш незнакомый мир, к тому времени уже угасший? И он посмотрит на нас, своих создателей, спросит: «Кто меня создал?» И я выйду вперед из шеренги восстановленных. И он взглянет мне в глаза – и рассмеется. И я рассмеюсь ему в ответ. И он скажет: «Мы не просто научились воскрешать, мы научились вдыхать вечную жизнь в наши тела. Пусть ты, и твой сын, и жена твоя, и потомки ваши – первыми станут вечными». Па-па. Па-па!
Быть может, и я лечу создавать не новую жизнь, а лишь воскрешать прежнюю? Кто поручится в том, что мир не живет повторением самого себя на протяжении мириад лет?
Как-то я спросил старпома о том, что он помнит о прошлой жизни.
– Пахло землей, потом – дождем, меня кто-то пеленал, а затем появился железный привкус во рту. Помню косцов, шедших по краю желтого поля, бултыхание молока в перевернутой бутылке, ржаной хлеб, звук качелей и несмазанных колес телеги, а потом – пыль на губах, в зубах – песчинки. На яйцах, знаете, птичьих, налипшие бугорки, в них – растребушенные перья, под ноготь набивается грязь, когда я пытаюсь ее счистить. Ожог. Пальцу жарко даже в воде. Сую его в рот, слюнявлю – он блестит на солнце, слюна как кипень. Жесткие волосы на голове, пальцы гладят желваки, забираются в уголки глаз, выковыривают бель… Продолжать?
– Странно, мне совсем не снились ощущения, больше – огромный древний город с лесом колонн.
– Это потому, что я умер в детстве.
– Откуда вы знаете?
Он помолчал и немного погодя продолжил:
– Может быть, мы вовсе не должны существовать. Сложность приняла жизнь, сложность распалась. И все – большего мы не вправе требовать от материи. Так нет же, нас насильно восстановили и отправили создавать другую сложность.
– Вы говорите, как врач.
– Он-то безбожник. Тот еще. А я говорю с признанием верховенства чего-то высшего над нами. Вы знаете, что такое предел Хейфлика?
– Сейчас припомню.
– Не старайтесь: это естественный предел ограничения деления клеток. Так вот, если предел, обусловливающий вырождение, существует у столь малого вещества, то тем более этот предел должен существовать у отдельных видов, в том числе человека, понимаете меня? Вырождение не противоположно прогрессу, прогресс – это нечто сопричастное вырождению. Поэтому мы обречены год от года увеличивать число восстановленных и отказываться от живорождения.
Он снова прервался и неожиданно сказал:
– Знаете, иногда мне кажется, что наш новый мир будет лучше тысяч других.
Твоего отца тоже заботило продление жизни. Ты теперь часто говоришь о нем: «Он так полюбил Иосафата, он такой заботливый дедушка». А я вспоминаю, как он выставил меня за дверь, когда я объявил ему, что буду жить с его дочерью. Я возвращался в наш отсек и давал запоздалые, в сущности уже бесполезные, ответы на его вопросы, чтобы как можно больнее задеть его. Впоследствии мы сошлись с ним – благодаря твоей твердости, но меня никогда не покидало ощущение, что он смотрит на меня как на одну из своих подопытных мышей. Он любил рассказывать о биологическом бессмертии гидр, говорил, что стоит ему еще чуть-чуть продвинуться в своих исследованиях, как человек станет вечным, и тогда восстановленные не понадобятся, не понадобится бессмысленного воскресения и зарождения новых миров – все остановится.
Его гидры были похожи на пни с ветлами. Он всех нас хотел обратить в гидр. Никто не выживал после его исследований, а если выживали, то они были настолько же разумны, что и гидры. Эти восстановленные шли по отдельному разряду – по разряду всегда-воскрешаемых, слишком уж накладно было растить кроликов на убой, когда можно было провести небольшое воскресение. А затем частный Судный день. И если материал дозволял, то и небольшую Судную неделю.
Мне тяжело от твоего молчания. Да, я исправно хожу по беговой дорожке, но дойти до горы не могу, как я ни старался переписать заданные условия. Да, я каждый день посещаю сад и дышу настоящим воздухом. И да, я уже начинаю сходить с ума в ожидании твоего ответа на предыдущие сообщения. Я знаю, что ты меня поймешь, а если не захочешь, за тебя поймет любовь, потому что по-иному нельзя, потому что мы будем вместе – даже вопреки нам самим.
Спустя одиннадцать лет, три месяца, пять дней и тринадцать часов…
тринадцатая запись
Я не знаю, на что похожа эта радость. Открываешь щиты, смотришь на зелено-голубые пятна, отделенные друг от друга белой кипенью, подзываешь старпома – и вы, уже опостылевшие друг другу, зачарованно смотрите вниз – туда, где будет создана новая жизнь. Слова бессмысленны, голос вторичен, движения рук неважны, главное – дар перестать быть собой на время, на самую малость.
Изредка кипень вспыхивает, голубизна уходит, и над всей планетой встает пепельная, со спирально-аспидными концами буря; радость обращается в жалость к планете и жизни, которой предстоит пройти через столько смертей. Ураган скоро сходит на нет: проступает голубизна морей, которые мы с тобой так и не увидели воочию. И тогда мне жаль, что тебя нет рядом, жаль, что не с кем разделить радость – не обыкновенную радость творца, а нечто большее, как если бы сам творец вначале прошел через творение и претерпел бы то, что только предстоит претерпеть создаваемой им твари.
Иосафат стал совсем большим: днем ты забираешь его из детского отсека, вечером вы идете к дедушке. Назавтра снова – сад, детский отсек, докучливый старик. «Я не постарела, милый? Мне не хватает тебя, совсем не хватает. Я и не догадывалась, что настолько зависима от тела». Жизнь проходит перед моими глазами, как кинолента о неудачном воскресении. Шея затекает от просмотренных сообщений. Кажется, я только теперь узнаю тебя по-настоящему: ты говоришь мне о том, о чем бы наедине никогда не сказала. Вспоминаешь о детстве, о ссорах с мачехой, и я понимаю, что я никогда не спрашивал, каково тебе было жить без матери. Мачеха привила тебе отвращение к женщинам, курсистки – отвращение к мужчинам. Как только я начинаю набирать тебе сообщение, я отвлекаюсь на новые, и все крошится, впечатления в них – иные, досады и радости – иные, и я теряюсь в безбрежности твоей жизни. Каждый день – тоска и любовь к Иосафату, подтрунивание над отцовскими гидрами, и с каждым днем я вижу, что ты разговариваешь